На моей памяти состоялись по меньшей мере три попытки реанимировать Островского как героя массового сознания. Первая — фильм Николая Мащенко «Как закалялась сталь» 1973 года; сегодня о той картине помнят главным образом, что там дебютировал Владимир Конкин, да еще песня была хорошая на стихи Роберта Рождественского — «Ты только не взорвись на полдороге, товарищ Сердце…» На самом деле песня восходит к опыту святого Франциска Ассизского, который даже собственное тело называл «братец тело», а уж к волку и подавно обращался «братец волк»; жизнь и смерть он называл своими сестрицами. Корчагин в трактовке Мащенко и Конкина был как бы таким святым, только советским, — так что вместо обращения «братец» у него было «товарищ»: товарищ тело, товарищ песня, товарищ жизнь. Это вполне соответствовало агиографической стилистике фильма: Корчагин был сделан героем-мучеником, героем-жертвой, все его боевые и трудовые подвиги обрели поэтический ореол в лучших традициях студии Довженко. Не было и речи о том, чтобы такому Корчагину подражать. На него можно было только молиться.
Вторую — и, кажется, более успешную, потому что более честную интеллектуально — попытку реанимации Корчагина предпринял Лев Аннинский, в принципе неспособный написать неинтересно даже о самой слабой книге (а «Как закалялась сталь» — книга сильная). Он поставил себе задачу счистить с этого романа слизь славословий, патину времени и плесень штампов — то есть, по собственному его признанию, написать о Корчагине так, словно до сих пор о нем никто не брался писать вообще. У него получилось: лучшие учителя литературы рекомендовали эту книгу учащимся как единственное пристойное пособие.
Аннинский возвел Корчагина к Раскольникову и Рахметову, и никакого парадокса здесь нет: абсолютный примат духа над телом, фанатическая идейность, готовность переступить через кровь — все это генетические черты русских мальчиков, спорить не о чем. Поскольку работа Аннинского появилась в семидесятые, он не мог прямым текстом сказать о том, что и вся советская история с ее репрессиями, цензурой и пренебрежением к личности была прямым продолжением русской, что все наши пятна — родимые, что Корчагин, ненавидевший русскую интеллигенцию, был ее прямым порождением, вымечтанным образцом, закономерным развитием идей европейского гуманизма — и не зря у постели Николая Островского рыдал приехавший в СССР Андре Жид. В его довольно скептической книге единственные восторженные страницы — об Островском, и в искренности французского эстета сомневаться не приходится.
Тогдашний читатель Аннинского отлично умел читать между строк. Для него параллель между «Что делать?» и «Как закалялась сталь» — двумя романами-инструкциями — была красноречива и многое проясняла в генезисе советского, которое иные диссиденты старались всячески оторвать от русского.
Все, что было в Корчагине хорошего и плохого, росло из золотого века русской культуры — из отечественной идеократии, бескомпромиссности и самоотверженности. Так Корчагин был вписан в контекст — и реанимирован для серьезного разговора о нем.
К сожалению, Аннинский оказался прав и в другом: в 1985 году подпочвенные силы вырвались на поверхность с той же силой, что и в 1917-м.
Начались времена глобального упрощения, «текучего и повального попустительства людей своим слабостям», как назвал это тот же Аннинский в книжке о Льве Толстом. Павел Корчагин — апофеоз насилия над собой — стал рассматриваться в одном ряду с Павликом Морозовым и вызывал насмешки. Героическое оказалось уж очень не в чести и не ко времени. Героем эпохи стал эгоист, а борцов за всемирное счастье стали представлять насильниками и в лучшем случае придурками. Чтобы спасти Дом-музей Островского в Москве и не дать окончательно оплевать прославленное некогда имя, филологи, историки и попросту сотрудники музея стали лепить образ нового Островского — отважного борца с болезнью, кумира инвалидов, предтечи Алексея Маресьева: Маресьев летал без ног, Островский создал два романа, потеряв зрение и способность передвигаться…
Это была, конечно, чудовищная уступка времени: неважно, с кем он там боролся и какие идеи его вдохновляли. Важно, что он победил болезнь. В Музее Островского стали постоянно открываться выставки работ инвалидов.
Конечно, это было все равно, что кипятить суп на молнии, — но Островский оказался хоть так спасен от полного забвения и тотального цинизма новых хозяев жизни.
Сегодня Корчагину, выдержавшему испытание болезнью, официальным признанием и идеологическим развенчанием, предстоит пережить новую переоценку. Когда-то он сумел вернуться в строй, став инвалидом и превратившись в того страшного, высохшего человека-мумию, в котором ничто не напоминало красивого комсомольца Колю Островского. Еще трижды воскресал он потом — как мы уже рассказали, посмертно.
Пора ему воскреснуть в пятый раз — вне идеологических схем, вне попыток сделать из него святого; сегодня и в контекст русской классики его вписывать бесперспективно, поскольку эту самую русскую классику никто по большому счету не читает. «Что делать?» — роман стопроцентно забытый, в школьной программе остались только его фрагменты, а Корчагина исключили оттуда вовсе — что, может быть, и к лучшему. Никого нельзя полюбить и понять по принуждению. Теперь задумываться об Островском нас заставляют совсем другие вещи — фанатики-смертники, взрывающие наши дома и самолеты. Фанатизм бессмертен. В одной части света он убывает, в другой — прибывает. Запад поставил человеческую жизнь превыше всего, забыв о том, что жизнь без одухотворяющих ее ценностей не стоит ни копейки. Восток отвечает полным и демонстративным презрением к жизни, словно иллюстрируя христианскую заповедь о том, что имеющий веры хотя бы на горчичное зерно сдвинет гору, а не имеющий веры не сдвинет и зерна.
Сейчас в большой моде стирание граней: мол, у нас была великая эпоха, нам надо одинаково гордиться и властями, и борцами против них, вектор неважен, а главное — масштаб. Во времена всеобщей деидеологизации жертва становится равна палачу: бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они, а кто кого рубил — неважно. В этой связи вопрос о том, за что боролся Корчагин, предлагается закрыть — давайте, мол, просто восхищаться мужеством. Между тем Корчагин был бойцом не столько социалистической, сколько антропологической революции, без которой никакие социальные реформы ничего не стоят. Скажем, нашим новым хозяевам тоже потребовалась антропологическая революция, и пожалуйста — они вывели новый тип человека, который презирает духовное усилие, хочет только жрать, боится только палки и любит только попсу.
Потребовалось разрушить образование, выморить интеллигенцию, скомпрометировать все ценности, отдать патриотизм на откуп мерзавцам — и вот вам пожалуйста, новый социальный строй установлен «холодным» способом, без всякой революции и без какого-либо протеста.
Какой протест, когда моральные критерии упразднены? Правда, эти самые новые хозяева не учли того, что и на них найдется ниспровергатель, — вот тогда-то они и принялись кричать о том, что народ оскотинился, и воззвали к протесту, да только желающих протестовать не оказалось. Нечто подобное пришлось сделать и большевикам: они действительно вывели нового человека. Этим новым человеком был Павел Корчагин, и противостоять этому гомункулусу не могло ничто. Он победил буржуазию, болезнь и смерть. Павел Корчагин — как и его создатель — был тем самым новым человеком, которого выводила вся культура русской интеллигенции: в этом смысле они со своим ровесником Аркадием Голиковым прошли образцовую «Школу», и даже названия их автобиографических романов перекликаются не случайно. Гайдар и Островский оба родились в 1904 году и пятнадцатилетними оказались в самой гуще гражданской войны, а в шестнадцать оба уже были безнадежными инвалидами. Гайдару повезло чуть больше — последствия контузии довели его всего лишь до психической болезни, но как Островский каждое утро кричал от боли, так и Гайдар каждую ночь кричал во сне от мучивших его «снов по схеме номер один» или «схеме номер два». Эти новые люди, комиссованные из армии, оба обратились к литературному труду — последнему оружию, и оба достигли на этом поприще многого. Оба пытались воспитать новое поколение борцов за советскую власть — и преуспели в этом: эманации их личностей до сих пор лежат на страницах их книг. Читаешь Островского — и понимаешь, почему инвалиды вставали, паралитики начинали двигаться, комиссованные бежали на фронт, прочитав его. Читаешь Гайдара — и хочешь немедленно защитить от всех внешних и внутренних врагов эту чудесную землю, которая зовется советской страной.
Эти книги написаны безнадежно больными людьми, но запас силы и здоровья, содержащийся в них, достаточен, чтобы больной возродился, а отчаявшийся устыдился. Это лишь слабый отпечаток, бледный след той бури — но и его достаточно, чтобы понять, какого масштаба антропологическая революция свершилась в России в 1917–1921 годах. Да, появившийся из пробирки монстр оказался страшен. Но и велик. И если Россия хочет сохраниться на новом этапе, отвечая на новые вызовы, — ей не обойтись без новой антропологической революции; какой она должна быть — вопрос. Но Островский тут — наш верный помощник и союзник.
Эти книги написаны безнадежно больными людьми, но запас силы и здоровья, содержащийся в них, достаточен, чтобы больной возродился, а отчаявшийся устыдился. Это лишь слабый отпечаток, бледный след той бури — но и его достаточно, чтобы понять, какого масштаба антропологическая революция свершилась в России в 1917–1921 годах. Да, появившийся из пробирки монстр оказался страшен. Но и велик. И если Россия хочет сохраниться на новом этапе, отвечая на новые вызовы, — ей не обойтись без новой антропологической революции; какой она должна быть — вопрос. Но Островский тут — наш верный помощник и союзник.
Фанатизм отвратителен, нет слов, но фанатичное упорство в борьбе с болезнью или с террором так же необходимы, как в двадцатом году для строительства узкоколейки. И обвинять любого фанатика в узости и нетерпимости — значит действительно сужать человеческую природу.
Перестав быть пассионариями, мы оскотинились; забыв призыв Ницше к человеку — «Преодолеть человеческое!» — предали человека, ибо он далеко не сводится к частной жизни, чадолюбию и выполнению законов. Человек есть порыв, и без вечной неудовлетворенности он гроша ломаного не стоит; Корчагин — человек, которого придумали не только Чернышевский и Достоевский, но и Ницше. А о том, как быть со сверхчеловеком, философы спорят до сих пор. Сверхчеловек как белокурая бестия, сытый солдат, жгущий чужие села, — не заслуживает ничего, кроме петли; сверхчеловек, преодолевающий плен тела, земного притяжения и социального гнета, — остается единственной надеждой человечества, если оно не хочет бесславно закончить свой путь.
Я не знаю еще, каким должен стать новый человек XXI века. Я знаю только, что без этого нового человека XXI век вообще не наступит. Если у нас не будет новых Корчагиных — не будет и будущего.
Эту статью я не столько написал, сколько «проспорил»: мать моя, продолжающая активно преподавать, по-прежнему рекомендует детям читать Островского, и они обсуждают его роман с огромным интересом. Корчагин интересует их значительно больше всей современной литературы — в романе Островского по крайней мере наличествует предмет для разговора. Из споров с матерью и получилось все вышеизложенное, так что не поблагодарить ее было бы неправильно.
3 октября Всемирный день грибника
РУССКИЕ ГРИБЫ
Грибов не собирают почти нигде в мире. Их считают вредными и боятся. Только в России процветает грибной спорт. Даже русские памятники имеют такой вид, как будто они ищут грибы.
— Где грибы? — как бы спрашивает Пушкин, в задумчивости бродя по лесу.
— Да вот же гриб! — радостно восклицает Юрий Долгорукий, указывая рукою на воображаемый подберезовик.
— Ай-яй-яй, совсем нет грибов, — грустит Гоголь во дворе своего дома-музея.
Грибы в России любят, и не только такие, от которых становится весело. Их как раз любит меньшинство населения, потому что большинству весело от водки, лучшей закуской к которой служат маринованные нормальные грибы. Большинство собирает сыроежки, подберезовики, подосиновики, которыми — я сам видел — по необразованности брезгуют жители США, Канады и Великобритании. На моих глазах коренная американка отмахивалась от огромного груздя, который я сорвал в Новой Англии.
— Что вы хотите с этим делать?! — спрашивала она.
— Что, что… Засолим да и съедим. Их же вон сколько.
— Это опасно! Они впитывают всю грязь окружающей среды!
Только теперь я понял, что мы, русские, делаем примерно то же самое. У нас теперь и ядерные отходы будут прятать, свозя их со всего мира. И вообще все опасности этой самой окружающей среды — от бандитского капитализма до научного коммунизма — почему-то лучше всего прививаются именно у нас. Мы все в каком-то смысле грибы, поэтому мы с грибами так любим друг друга. Покойный Сергей Курехин так любил грибы, что даже Ленина считал одним из них, — и все поверили. Это потому, что все любят Ленина. С грибом плохую вещь не сравнят.
Гриб удивительно неприхотлив. Все, что плохо для остальных видов живого, хорошо для гриба. Это тоже роднит его с русским человеком, для которого здорово все то, что немцу смерть. Грибу хорошо, когда сыро, но растет он и тогда, когда сухо. Высокая трава в лесу — отлично, низкая — замечательно. Дождливое и холодное лето — растем, жаркое — тем более растем, как в парнике. Не бывает так, чтобы вдоль российских шоссе в июле-августе не стояли бабушки с кошелками, из которых лукаво выглядывали боровики, подберезовики и упомянутые сыроежки. Да что там эти общепризнанно съедобные грибы! Русский человек умудряется есть валуй с его сферической коричневой шляпкой, которую так легко принять за шляпку белого гриба. (Обычно валуй топчут или пинают за эту мимикрию, но есть и такие люди, которые его сутки отмачивают, а потом спокойно едят.) И свинуху у нас берут, хотя она как раз и концентрирует в себе отчего-то наибольшее количество вредных веществ, начиная со свинца. И белянку, и молоканку, и только что не бледную поганку: скажем, Владимир Солоухин — автор лучшей и самой аппетитной, на мой взгляд, грибной книжки «Третья охота», уверял, что если вымочить в уксусе мухоморы, то на вкус они похожи на отличные белые грибы! Тут он, видимо, что-то все-таки напутал, и в результате последние его книжки, полные желчи и ярости, совсем не были похожи на «Владимирские проселки». Так что с мухоморами не шутите, а все остальное можно.
Русский гриб вольготно произрастает на дачном участке, если его как следует запустить; в придорожном березняке, где, казалось бы, все уже насквозь исхожено шустрыми старушками; в густом дубняке, в печальном ивняке и хмуром ельнике, и даже на открытом пространстве, где-нибудь в поле, где торжествующе встретит вас красношляпый колосник. Так называют родственника боровика, растущего в поле. Гриб так весел, жизнерадостен по самой своей природе, что про него хочется писать заметки фенолога. Крепок, силен боровик! Здоров боровик! Так и усмехается тебе из густой травы: съешь, съешь меня! Ты его возьмешь, разрежешь — а он совсем не боровик, и на изломе весь красно-синий от злобы. Потому что он на самом деле сатанинский гриб, один из самых ядовитых. Это тоже очень по-нашему: в редком нашем человеке нет сатанинской изнанки, хотя с виду все очень даже боровично.
И еще одно важное наблюдение, сделанное тем же Солоухиным.
То, что все русские дачники, главные грибники России, тихие интеллигенты, так источены сомнениями, — верный признак того, что все они хороши. То есть съедобны. Что и доказывается из века в век.
Это лето выдалось странным, неровным, нервным. То дожди зарядят, то холода, то внезапная душная жара. Стонут все, кроме грибов. Они знай себе растут, в подмосковных лесах их полно, и новые поколения дачников встают в пять часов утра, чтобы отправиться куда-нибудь в даль светлую и вернуться оттуда с пустой кошелкой, потому что главные грибы всегда растут под самым носом, в лесопосадках напротив. Там их и надо собирать, и это еще один важный урок русскому человеку — не надо ездить за счастьем далеко. Оно под носом, как вот эта самая сыроежка, которую я только что сорвал у самого входа в «Огонек».
5 октября День учителя
ОДА СУХАРЮ
Когда-то мой любимый драматург Георгий Полонский сочинил сценарий «Ключ без права передачи», ставший впоследствии пьесой «Драма из-за лирики». Там он в своей сдержанной манере сказал все необходимое об учителе-новаторе. Со своим вечным скепсисом он предупреждал о такой простой, такой очевидной вещи: о чувстве собственной исключительности, которое появляется даже не у самого учителя, если он талантлив, а у его учеников. Они начинают ощущать себя апостолами, передовым отрядом, который заброшен в гущу серой и унылой общей жизни. В их глазах загорается нехороший огонек избранничества, в речах появляется интонация непрошибаемого высокомерия…
Педагоги-новаторы начинают с того, что учат не так, как все. В первую очередь они обычно используют театр, на котором помешаны, и тут же создают в школе свою студию. Второй очередью они выстреливают по коллегам, которые якобы отбарабанивают свои часы и уходят по семьям: нет, новатору недостаточно школьного времени, его главный пунктик — внеклассная работа!
Он принимается ходить с детьми в походы (беря на себя ответственность за их жизни), собирать их на беседы об истории родного края, вывозить в Крым и на Кавказ, играть на гитаре и петь авторские песни, строить лодки и бороздить тинистые просторы местной речушки, создавать мушкетерские, фехтовальные и музыкальные клубы… Такой педагог начинает с уничтожения дистанции между собой и учеником. Однако учителя, полагаю я, должны уважать за знания и силу духа, а не за то, что он вместе с тобой козлом скачет на дискотеке или посвящает твое и свое внешкольное время вылазкам на природу в поисках неизведанного.