Календарь-2. Споры о бесспорном - Быков Дмитрий Львович 31 стр.


Что за чувства вызывает у меня эта женщина? Примерно те же, какие у нее вызывает Путин. Согласиться невозможно — не уважать нельзя. Тем более что в каком-то смысле мы одной породы: при всей своей либеральной мягкотелости, любви к свободе слова и некоторой широте воззрений я больше всего уважаю борцов, ценю последовательность и упорство, терпеть не могу феминизма и чту надличностные ценности. Задача в том, чтобы сделать Родину своей, тогда и жить, и умереть за нее будет не жалко; в этом и состоит главный урок западной истории. Пока мы живем, под собою не чуя страны, ничего хорошего ждать не приходится.

У моего любимого Моэма в моем любимом цикле «Эшенден, или Британский агент» есть потрясающей силы рассказ про старую англичанку, умирающую в чужой стране. В последние годы она была гувернанткой у детей некоего восточного принца, а потому вполне могла слышать что-то о государственных секретах и политических играх (дело происходит в разгар Первой мировой); в свой последний час, пока еще могла говорить, она вызвала к своей постели британского агента, остановившегося в том же отеле, что и принц. О том, что Эшенден агент, она догадывается, да он и сам намекает ей на это. Если вы знаете что-то важное для Родины, говорит он, скажите мне: это может решить судьбу Европы.

А она ничего сказать не может, только смотрит.

Эшенден — человек циничный, трезвый и здравый, в шпионы он пошел из пиетистического любопытства, чтобы коллекционировать характеры. Так по крайней мере он сам себе объясняет. И ему вовсе не хочется сидеть у постели старухи среди ночи после утомительной, но необходимой в целях шпионажа партии в бридж с тем самым восточным принцем.

— Если вы хотите чем-то помочь Англии, попытайтесь сказать хоть слово, — говорит он.

И тогда старуха, собрав все свои силы, говорит одно слово:

— Англия!

И испускает дух.

Я не Моэм, и мне трудно, конечно, передать ту смесь иронии и преклонения, которой пронизан этот отличный рассказ. Но если человек в последний свой час только и может выговорить имя своей страны — это, конечно, известная узость сознания (куда без нее истинному консерватору?), но это и единственно подлинный патриотизм, который только можно себе представить. Либералы в искусстве, эстетике и даже в делах любовных, мы можем и должны быть консерваторами во всем, что касается Родины, иначе ее у нас не будет.

Долгих лет вам жизни, товарищ Тэтчер. Из всех вероятных противников вы самая классная.

15 октября Родился Публий Вергилий Марон (70 г. до н. э.)

ИЗ «ЭНЕИДЫ» ДВА СТИХА

Публий Вергилий Марон был поэт наипервейший, а главное — государствообразующий.

В основе каждой нации лежат два эпоса — о войне и странствии; у греков это сами знаете что, у римлян «Энеида», в первой половине которой странствуют, а во второй воюют. В России такого эпоса не было очень долго, пока не появилась отечественная «Одиссея» в исполнении Гоголя, а двадцать лет спустя «Илиада» работы Толстого. Русской «Энеиды» быть не могло, потому что Россия — не Рим. Как справедливо замечено в статье Михаила Гаспарова «Вергилий — поэт будущего», лучшей, вероятно, из всей русскоязычной вергилианы, в России этому автору не везло — его не понимали и не любили. Причина, думаю, не в трудности вергилиевских текстов, для понимания которых нужно знать колоссальное количество реалий, как бытовых, так и мифологических; Гомер в этом смысле не намного проще, но справляемся как-то. Дело именно в государственническом пафосе, в поэтизации национальной миссии, а с этим у нас трудно. В том, что Август привлек Вергилия к созданию новой римской мифологии, не было в принципе ничего компрометирующего — кому же и создавать идеологию, как не поэту; но у нас это традиционно выглядит как сервильность, а то и предательство музы. Онегин помнил, хоть не без греха, из «Энеиды» два стиха — можно с высокой степенью вероятности предположить, что это были самые знаменитые стихи 851–853 из песни шестой:

«tu regere imperio populos, Romane, memento (hae tibi erunt artes), pacique imponere morem, parcere subiectis et debellare superbos».

Выше там сказано, что пусть, мол, другие куют одухотворенную бронзу, режут из мрамора лики, тростью расчерчивают пути светил или ораторствуют, —

«Ты же народами править, о римлянин, властию помни, вот искусства твои — утверждать обычаи мира, покоренных щадить и сражать непокорных»

(пер. А. Артюшкова).

Эней — герой загадочный, почти безликий. В нем минимум человеческого, максимум сверхчеловеческого: долг, отвага, строго дозированное милосердие, а главное — способность ставить на будущее, приносить настоящее в жертву ему. «Были эпохи, верившие в будущее и отрекавшиеся от прошлого, и для них героем „Энеиды“ был Эней; были эпохи, предпочитавшие верить в настоящее и жалеть о прошлом, и для них героем „Энеиды“ была Дидона», — замечает Гаспаров; Дидона нам в самом деле ближе, особенно после всех ужасов XX века, когда мы тоже, грешным делом, ставили на будущее. Именно она была любимой героиней Ахматовой — и Бродского («Великий человек смотрел в окно»).

Проблема в том, что мы сегодня стоим перед необходимостью заново сформулировать собственную задачу в мире (не хочу прибегать к стершемуся словосочетанию «национальная идея» — если его упомянуть, точно ничего не получится). Пусть другие куют, болтают, строят машины и компьютеры, городят огороды и обводняют пески — а ты, русский, помни… и здесь мы останавливаемся в нерешительности.

Разумеется, чтобы у тебя завелся Вергилий, надо быть Августом, обратившимся не к сонму бесчисленных природных стихотворцев, а к самому нелюдимому, утонченному, сложно пишущему поэту, уверенному, что на каждую строчку должен приходиться один небывалый эпитет или рискованное сравнение; к поэту, чей дневной улов иногда ограничивался единственным полустишием; к автору прихотливо построенных «Буколик» и натурфилософских «Георгик». (Любители всюду разглядеть продажность или просто личные нелюбители автора этих строк увидят тут завуалированное предложение: меня, меня возьмите! Но даже если бы такое поведение и было в моей природе, я не сравнил бы себя с Вергилием, поскольку «Энеиду» все-таки читал.) У нас отождествляют лояльность с малоодаренностью, а то и прямой глупостью: стоит прочесть список из тринадцати картин, которым Фонд развития кинематографии выделил госфинансирование, чтобы трезво оценить перспективы русского государственного искусства. Наша официальная поэзия — бряцание, лязг, слава предков, упоение собственной аморфной огромностью и безграничностью, невнятные угрозы, пьяные слезы, все это в клерикальном духе. Оформлять государственные идеи — прямо скажем, нехитрые — в вербальные либо зрительные образы доверяют у нас самым надежным, то есть безнадежно скомпрометированным, трижды прожженным, легко ухватываемым за нежные места в случае необходимости. Мудрено ли, что попытка главы государства выпить пива с рокерами в неформальной обстановке немедленно привела к неприличным истерикам либеральной общественности: только что руку не целовали! Сны о Путине пересказывали! Какие же вы после этого бунтари?! Проклясть и заклеймить. Вообще говоря, кричать по любому поводу «Сатрапы!» гораздо проще и комфортней, нежели предложить нечто осмысленное. Правда и то, что из Медведева такой же Август, как из октября апрель; но что поделаешь — он эпохой поставлен в такое положение, и хочет он того или не хочет — ему надо что-то делать с наследством Цезаря, которого еще при жизни успели ославить тираном. Такова участь «второго»: надо вводить принципат, даровать свободы, окоротить цензуру и покровительствовать искусствам. Сегодня режиссеров примешь, завтра рокеров, которых, «в отличие от коллег», знаешь в лицо… И если страна не желает прочно превращаться в провинцию мирового духа, ей надо срочно, коллективным мозговым усилием, искать формулу, подобную той, что в загробном царстве предложил Энею его отец Анхис.

А что, в самом деле, предложить? «Ты же, русский, качай из недр нефтегаз деньгоемкий»? «Русский, планету диви коррупцией всюдупроникшей»? «Русский, отличный презреньем к закону и здравому смыслу…» «Ты же, о русский, своих истребляя мощней, чем чужие…» «Ты же, о русский, беспечный, праздный, питейноусердный…» Все это, сказали бы такому Вергилию, чистая русофобия, и самого меня воротит от этих штампов, укоренившихся, увы, не только в наших, но и в заграничных головах. Но что поставить сегодня после слов «Ты же, о русский…» — чтобы не только точно охарактеризовать сограждан, но и вдохновить их на грядущие подвиги сознанием национального величия?

Думаю, приблизительно вот что: пусть другие знают тонкие ремесла и способы извлечения выгоды, прямые пути и внятные цели. Ты же, русский, вечно доказывай миру, что между любым прагматизмом и реальностью существует щель, зазор; что мир не до конца постижим и не вполне рационален; что самый краткий путь к цели — иногда кривой; что результат не всегда равняется сумме усилий, что побеждает не тот, кто больше захватил, а тот, кто большим пожертвовал; что нравственность не сводится ни к какой аксиоматике, что добро вездесуще и неистребимо, что нет отверженных и потерянных, что в этом зазоре между логикой и действительностью как раз и прячется Бог — о чем и свидетельствует вся кривая, косая, цикличная, зверская, безнадежная и вечно обнадеживающая русская история. Доказывай, что не государственная воля и не римская мудрая сила, а внезапная вспышка милосердия спасет мир. Доказывай, что он больше, лучше, страшней, добрей, бесконечней, чем может себе представить даже самый умный латинянин…

А что, в самом деле, предложить? «Ты же, русский, качай из недр нефтегаз деньгоемкий»? «Русский, планету диви коррупцией всюдупроникшей»? «Русский, отличный презреньем к закону и здравому смыслу…» «Ты же, о русский, своих истребляя мощней, чем чужие…» «Ты же, о русский, беспечный, праздный, питейноусердный…» Все это, сказали бы такому Вергилию, чистая русофобия, и самого меня воротит от этих штампов, укоренившихся, увы, не только в наших, но и в заграничных головах. Но что поставить сегодня после слов «Ты же, о русский…» — чтобы не только точно охарактеризовать сограждан, но и вдохновить их на грядущие подвиги сознанием национального величия?

Думаю, приблизительно вот что: пусть другие знают тонкие ремесла и способы извлечения выгоды, прямые пути и внятные цели. Ты же, русский, вечно доказывай миру, что между любым прагматизмом и реальностью существует щель, зазор; что мир не до конца постижим и не вполне рационален; что самый краткий путь к цели — иногда кривой; что результат не всегда равняется сумме усилий, что побеждает не тот, кто больше захватил, а тот, кто большим пожертвовал; что нравственность не сводится ни к какой аксиоматике, что добро вездесуще и неистребимо, что нет отверженных и потерянных, что в этом зазоре между логикой и действительностью как раз и прячется Бог — о чем и свидетельствует вся кривая, косая, цикличная, зверская, безнадежная и вечно обнадеживающая русская история. Доказывай, что не государственная воля и не римская мудрая сила, а внезапная вспышка милосердия спасет мир. Доказывай, что он больше, лучше, страшней, добрей, бесконечней, чем может себе представить даже самый умный латинянин…

Но чтобы уложить все это в два стиха, надо быть Вергилием.

17 октября Наполеон прибыл на остров Святой Елены (1815)

ОСТРОВ СВЯТОЙ РОССИИ

17 октября 1815 года сорокашестилетний Наполеон Бонапарт вступил на остров Святой Елены, которому, по собственному признанию, предпочел бы могилу. Гнусным предательством Англии, под покровительство которой император отдался после поражения в Бельгии, возмущался весь мир, и больше всех романтические поэты. Решение британского правительства было в самом деле жесточе смертного приговора: по точному замечанию Дживелегова — человек, которому Европа была мала, оказался заперт на скале посреди моря, в 2 800 километрах от ближайшей суши.

Как относиться к Наполеону сегодня — вопрос столь необъятный, что трогать его боятся; особенно в России, где ассоциации со Сталиным неизбежны. У нас еще любят вспоминать под это же дело Карла XII, которому Станислав Куняев посвятил свое единственное, кажется, хорошее стихотворение — «А все-таки нация чтит короля», имея в виду, как сам признавался, все того же Иосифа Горийского. Ну да, «уровень жизни понизил», «уровень славы повысил», и мы его победили, и правильно сделали, но как-то при этом уважаем. Просто в случае с Наполеоном матрица очень уж наглядна: в России любят деятелей этого типа, они нам милей, чем скучные законники или плоские либералы, нам нравится их грубость, их остроумие, сила, несомненный талант — но именно Россия становится их могилой, «и начинанья, взнесшиеся мощно», увязают в местных болотах. После чего все заканчивается либо пуговицей при Фредрикстене (Карлу пробили висок русской пуговицей, забитой в мушкет), либо каменной шишкой («черные стены с подножием пены» — Цветаева была последним из русских поэтов, влюбленных в Наполеона). Да и в случае Сталина, в общем, все тоже кончилось не ахти — Россия сожрала и сталинскую империю, не выстроив, правда, на ее месте ничего более убедительного; но это пока.

Трудней всего совместить в отдельно взятой голове лермонтовское «Бородино» и его же «Св. Елену» с проклятием Франции: «Порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней» (а скала среди Атлантики, стало быть, заслужила). Лермонтов и сам чувствовал, что есть тут некоторое противоречие, в его случае более заметное, чем, скажем, у Пушкина. Пушкин-то к Наполеону относился амбивалентней — см. «Рефутацию г-на Беранжера» (в действительности относившуюся к песенке пьяницы и отъявленного бонапартиста Поля Дебро): там мы найдем и «Бонапарта-буяна», и запальчивое «как бубен гол и лыс» применительно к бегству из Москвы. Лермонтов же любил Наполеона никак не меньше, чем Россию, к которой питал, как известно, «странную любовь»; и уж конечно, черный мундир Наполеона, столь скромный на фоне блистающей свиты, нравился ему больше «мундиров голубых». Лермонтов специально написал «Двух великанов», дабы это противоречие снять или смягчить, — но стихи получились тоже не без загадки: «трехнедельный удалец», конечно, уничижительно сказано, но самое грубое слово — «дерзновенный», «дерзкий». И загадочный финал: «Но упал он в дальнем море, на неведомый гранит, там, где буря на просторе над пучиною шумит», — то есть упал там, где хорошо, где все так по-лермонтовски, он же, мятежный, ищет бури! А старый русский великан в шапке золота литого так и остался, где был. И непонятно еще, кто в моральном выигрыше. Ведь даже для Пушкина век наш гнусен именно потому, что верх над величественным злодеем берет обычный человек — «тиран, предатель или узник». История Наполеона для романтиков первой половины века — как раз сага о том, как тиран, предатель и узник взяли верх над великим человеком; для романтика величие превыше всех добродетелей.

Дальше явился Толстой и спутал все карты. С «Войной и миром» случился некий парадокс: «Илиада» у нас явилась позже «Одиссеи». Эпическая поэма о странствиях хитреца уже была написана, хоть и не закончена, — Гоголь взялся бы и за русскую «Илиаду», но был человек сугубо штатский. Пришлось артиллерийскому офицеру браться за фундаментальный эпос, задающий нравственные координаты нации (ибо только война их и проявляет), — за книгу о том, как, собственно, устроен русский мир, о том, кому и за что в нем воздается. Выясняется, что главные добродетели в нем — не нравственность (нравственность есть и у пустоцвета Сони), не ум (умен и князь Василий), даже не храбрость (храбр и Долохов), но трудноформулируемые вещи, которые в конечном итоге побеждают все и вся. Это полнота проживания жизни, страсть, сила — то, что есть у Пьера и Наташи; это предельная, доходящая до мазохизма интеллектуальная честность князя Андрея; и наивная, сентиментальная доброта стариков — графа Ильи Андреевича, да пожалуй, и светлейшего князя Михаила Илларионовича, пухлого, старого, беспомощного с виду. А главное зло в толстовском мире — это делать что-либо для истории и славы, для самолюбования, для повышения самоуважения. И Наполеон у него занят только этим — а потому нет у него величия. Толстой был первым в европейской традиции, кто ему в величии отказал начисто. Тут он, пожалуй, перегнул палку, ибо вместо серьезного, как ни крути, полководца, храброго человека и умного политика у него получился комический жирный человечек, больше всего озабоченный реакцией окружающих на свои напыщенные фразы; но Толстой опять же был первым, кто увидел в нем все-таки убийцу миллионов, и это начисто заслонило любые разговоры о величии. И величайшим полководцем столетия Толстой готов провозгласить Кутузова — делающего все, чтобы НЕ воевать.

Оставив в стороне толстовские взгляды, более чем субъективные, и прямую полемику с «Отверженными», у которых русский романист прямо позаимствовал структуру и ряд приемов, — признаем, что сущность России Толстой уловил идеально, и война с Наполеоном послужила ему тут нагляднейшим примером. В самом деле, Россия словно нарочно создана Богом для того, чтобы служить могилой для сверхчеловеков и сверхчеловеческого, — а если б не она, они бы, чего доброго, в самом деле захватили мир. Она замечательно обессмысливает любые их достижения. Все полководцы, великие захватчики, грандиозные покорители и прочие, в сущности, чрезвычайно опасные люди увязают в грязи ее дорог и теряются на ее пространстве. И не зря Александр I в беседе с французским посланником еще в 1811 году сказал, что наши-де главные союзники — пространство и время (тогда как его позднейший тезка наивно полагал, что это армия и флот, а нынешние их преемники уверены, что это нефть и газ). Ни Наполеону, ни Карлу, ни Гитлеру, ни — по большому счету — Сталину не следовало соваться в Россию, ибо Россия по природе своей — могила всех идей и честолюбивых планов; она побеждает не умением, а жертвенностью, не организованностью, а широтой. Величие Наполеона в самом деле совершенно ничтожно «пред этим небом и бегущими по нем облаками». Наверное, не очень комфортно жить в стране, в которой все великие идеи вязнут, а героические личности пасуют; наверное, не слишком легка и комфортна жизнь страны, самим Богом предназначенной для остановки и компрометации великих сверхчеловеческих утопий. Но ничего не поделаешь — взамен величия наполеоновского и вообще имперского тут есть величие кротких, терпеливых и незлобивых; взамен бесконечности амбиций есть бесконечность терпения и выносливости, широты и долготы. Сам иной раз зубами скрежещешь, чувствуя, как в эту ватную стену упираются все твои усилия, как вязнут в этом пейзаже любые великие намерения; но потом понимаешь, что от великих намерений пользы куда меньше, чем от этого пейзажа. Ведь, как ни крути, романтические поэты готовы славить Наполеона ровно до тех пор, пока не станут пушечным мясом в его мясорубке, а такой шанс сохраняется, покамест он не на Святой Елене.

Назад Дальше