Предвестием 14 декабря было восстание Семеновского полка 1820 года: поводом к восстанию послужило зверство полковника Шварца, типичного аракчеевского офицера, избивавшего солдат и хамившего офицерам. Аракчеевщина, в сущности, и сводилась к тому, что на место сознательной и преданной службы явилась палочная дисциплина, торжество формальности в частностях и произвола в главном. В анонимной статье «Семеновская история», которую Герцен поместил в «Полярной звезде», о семеновцах говорилось:
«Это был полк, где не существовало телесного наказания, где установились между солдатами и офицерами человеческие отношения, где, следовательно, не было и не могло быть ни грабежа казны, ни грабежа солдат. По выправке солдаты были не хуже других гвардейских, но, кроме того, это был народ развитой, благородный и нравственный».
Автор подчеркивал, что все эти качества развились в солдатах — и офицерах — после заграничного похода. Надо было напомнить армии, кто тут у нас хозяин; Аракчеев призван был нагнуть поколение победителей — и преуспел, но кое-кому это не понравилось. Сначала «Союз благоденствия», а затем два офицерских тайных общества — Северное и Южное — вознамерились, вызвав тем язвительное замечание Грибоедова, «перевернуть государственный быт России».
Если выстраивать типологию этого явления — а типология как раз и помогает выявить фабульный костяк пьесы, которая в разных декорациях разыгрывается у нас вот уж шестой век, — предшественником декабристов был Артемий Волынский, о котором Рылеев не зря написал едва ли не лучшую свою «Думу», страшную «Голову Волынского». В отличие от олигарха Меншикова, молодой сподвижник Петра Волынский был человеком жестоким до зверства, ценившим не столько деньги, сколько власть, — и хотя его заговор против императрицы был во многом плодом бироновской клеветы, не исключено, что о захвате трона он мечтал и в самом деле. Недавний преобразователь России, младший из птенцов гнезда Петрова наотрез отказывался мириться с бироновщиной, с произволом ничтожеств, с идиотизмом самой Анны Иоанновны — и поплатился головой. Волынский был отнюдь не образец милосердия, но исторические деятели вообще редко бывают моралистами; общественным мнением он был канонизирован, поскольку выступил против тупого, бездарного, трусливого сатрапства — а оно в России всегда ненавистней, чем жестокий герой-одиночка. Павел Иванович Пестель тоже был человек жесткий и по-своему страшноватый — другие не бунтуют; Пушкин точно угадал в нем Брута, о чем Давид Самойлов написал едва ли не самое известное свое стихотворение, — но ведь и Брут убил Цезаря не по корыстным личным мотивам: он республику защищал.
Представления о будущем устройстве России были у бунтовщиков 14 декабря самые приблизительные и тоже, в общем, тоталитарные, что Пьецух отлично показал в «Роммате». Они выходили на Сенатскую площадь не за народ — «страшно далеки они от народа», и это взаимно. Это бунт активных делателей истории, не желающих становиться винтиками; бунт желающих и умеющих служить, но не готовых прислуживаться — а только прислуга и нужна победившей сатрапии. Кто бы спорил, декабристы были отнюдь не ангелы, и смерть Милорадовича, смертельно раненного пулей Каховского и штыком Оболенского, остается на их совести: как к Милорадовичу ни относись, а человек он был честный и генерал образцовый. Однако мифология декабризма отличается удивительным обаянием и благородством, воспитательное ее воздействие невозможно переоценить: отличительная черта бунта элит, многократно отмеченная Окуджавой в его интервью и романах о декабризме, — бескорыстие. Это не алчное восстание масс, желающих все отнять да и поделить; это битва за нематериальные привилегии — за право не чувствовать себя рабом. Вот почему осуществляются такие бунты теми, для кого живо понятие чести, — прежде всего военными.
В русском XX веке такой бунт элит обнаруживается легко — это антисталинская позиция Тухачевского, единственного из всего маршальского корпуса, кто фрондировал в открытую. Был ли заговор Тухачевского или его грамотно придумал Шелленберг — мы вряд ли узнаем достоверно; нельзя сомневаться только в том, что Тухачевский Сталину противостоял и с ним полемизировал. И опять перед нами военный, опять любимый коллегами и солдатами, амбициозный, жестокий (вспомним подавление Тамбовского восстания 1921 года), — но свой миф есть и у него, ибо бунтарь-одиночка или даже заговорщик всегда симпатичней диктатора и подчинившегося ему стада. Об аналогии с нашими днями умолчим, поскольку двух Михаилов с четырехсложными фамилиями сравнивали уже неоднократно. И снова перед нами не ангел, что ж поделаешь, — но ангелов-то как раз полно, это благодаря их ангельскому терпению Россия неизменно вползает в заморозок, в царство Николая Палкина, из которого выходит шатаясь и спастись может только оттепелью, хотя бы и самой половинчатой.
«Бывают странные сближения», — записал Пушкин, вспоминая о сочинении «Графа Нулина» в два дня — 13 и 14 декабря 1825 года. Разница между старым и новым стилем, составлявшая в 1825 году 12 дней, в XX–XXI веках достигает 13, а потому годовщину декабрьского восстания следовало бы отмечать 27 декабря 2010 года, в день оглашения приговора Михаилу Ходорковскому и Платону Лебедеву. Поистине, бывают странные сближения.
15 декабря Умер Борис Чичибабин (1994)
ДРУГОЙ ПОЭТ
15 декабря 1994 года в Харькове скоропостижно умер Борис Чичибабин. Был ему 71 год, и жизнь его по русским меркам может считаться хоть и не благополучной, но — счастливой: он не сгинул ни на войне, ни в лагере, не спился в глухие годы непечатанья, не стал официальным советским литератором, хоть в шестидесятые издавался, в сорок пять встретил главную любовь своей жизни, Лилю, ныне верную хранительницу его памяти, а в последние годы познал славу и государственное признание. Правда, слава эта совпала с тягчайшим разочарованием в тех самых переменах, о которых Чичибабин всю жизнь мечтал: распад СССР он воспринял как трагическую ошибку, в благотворные перспективы нуворишества не верил и чувствовал себя под конец едва ли не более одиноким, чем во времена непризнания. На всех этапах своей судьбы Чичибабин оставался «типичным представителем» советской интеллигенции, и биография у него типичная, и посмертная участь — тоже: чтут, но мало читают. Есть Чичибабинские чтения в Харькове, собирают они примерно один и тот же круг, для харьковской русскоязычной поэзии такие вечера и посиделки — отдушина, но на статус чичибабинского наследия это мероприятие влияет мало: кто его любил — любит и так. В то же время еще при жизни Чичибабина стало хорошим тоном отзываться о нем скептически: его называли то гениальным графоманом, то поэтом с жидковатой лексикой, то просто посредственным стихотворцем, и вот с этим, воля ваша, согласиться никак невозможно, хотя основания для такой оценки, что греха таить, есть. Дело даже не в том, что Чичибабин зачастую многословен, — Бродскому длинноты прощаются, хотя и у него полно стихов откровенно скучных и тавтологичных. Бывал и риторичен — но и земляк его Слуцкий часто риторичен, это жанр такой, не беда. Есть у него еще один грех — избыток культурологии, хрестоматийности, лирики, посвященной Пушкину, Толстому, Мандельштаму, даже и Надсону; приходится признать, что Чичибабину весьма редко удавалось сказать о них что-то новое. Ранние стихи у него гуще, ярче поздних, но кто ж виноват, что его в двадцатитрехлетнем возрасте подсекли, не дав развиться в крупного поэта. То есть кто виноват — понятно, но толку-то?
Вместе с тем, при всех этих пороках чичибабинской поэзии, при все чаще случавшихся у него под старость повторениях очевидного и агитации за все хорошее (а чем еще может поэт останавливать распад?) — высоко ценить его большинству коллег и новому поколению читателей мешают не эти издержки меры и вкуса, поскольку сами ценители у нас не Бог весть какие эстеты, и в смысле художественного результата тот же Юрий Кузнецов (это ему не понравилась жидковатая лексика) бывал удивительно неровен. Высоко оценить Чичибабина мешает его простота, здоровье и жизнерадостность — грубо говоря, то, что он был чрезвычайно хорошим человеком. Поэту такое не положено. И транслировал он ценности большинства (тогда это было именно большинством), и писал человеческим языком, и даже когда весьма точно и жестко отзывался о России — например, «Скучая трудом, лютовала во блуде», — это не превращало его в мизантропа и не означало разочарования в соотечественниках. Да, случалось ему бросить — «Не верю я, что русы любили и дерзали. Одни вралИ и трусы живут в моей державе». Но ведь под горячую руку, да еще в легком подпитии — «Опохмеляюсь горькой, закусываю килькой», — говорилось на кухнях и не такое. Чичибабин не создал трагического лирического героя, не изобретал себе имиджа, ни секунды не любовался собой и сам понимал, насколько уязвима такая позиция: «А хуже всех я выдумал себя». Хороший человек — не профессия, хороший поэт — не амплуа. «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон. А человек — иль не затем он, чтобы забыть его могли?» — как сформулировал один поэт, о котором Горький, изображенный в его мемуарах снисходительно и почти брезгливо, сказал: «Умудрился всю жизнь проходить с несессером, делая вид, что это чемодан». Однако великим его называют нынче куда чаще, чем Горького, — хоть и с меньшим, на мой взгляд, основанием, простите меня все.
Что скрывать, дорогие соотечественники, — поэт чичибабинского склада сегодня почти не имеет шансов на успех. Он останется знаменем сравнительно небольшой кучки провинциальных литераторов, поднимающих его на знамя, и гордостью харьковчан (превращение Чичибабина в достопримечательность Харькова, на мой взгляд, тоже не приближает нас к пониманию его поэзии — виртуозной и в лучших образцах весьма неоднозначной). В нем нет дэ-э-эмонизма — главного, чего требуют от искусства в эпохи упадка. Он не был ни роковой женщиной, ни подпольным типом, ни буяном, ни странником, ни скандалистом, ни разрушителем женских судеб, ни проповедником хаоса и злобы. Он был добрым и смиренным человеком, любящим хорошую литературу и не способным ко лжи; пьющим, но скромно, скандалящим, но не безобразно, страстно любящим, но жену. И в стихах его живет именно чистая и здоровая душа — сохранить которую, конечно, подвиг по меркам XX века, но почти преступление по меркам истинного эстета. Если б Чичибабин озлобился, спился, уехал или забросил поэзию, и при этом сочинил побольше зауми, — ему бы не было цены.
Тем не менее он прожил так, как прожил, и написал благодаря этому одно из лучших стихотворений XX века — «Ночью черниговской с гор араратских», более известное по рефрену «Скачут лошадки Бориса и Глеба». Его тоже можно было бы сократить, наверное. Или украсить каким-нибудь жестоким парадоксом. Или даже вообще не писать. Но вот Чичибабин его написал, и плевать ему было на всех снобов независимо от политической, эстетической или сексуальной ориентации. Думаю, что это и есть самая плодотворная позиция для человека, которого природа на своем пиру обнесла душевной болезнью, эгоцентризмом и нравственной неразборчивостью.
24 декабря Родился Дима Билан (1981)
МЕРТВЫЕ СЛОВА, или АД ВРУЧНУЮ
Лирика российской попсыК текстам попсовых песен не принято прислушиваться, а жаль. Попса откровеннее большого искусства: авторская личность в ней не затмевает реальности. Настоящее транслируется как оно есть.
Это верно, что топ-исполнители и топлесс-исполнительницы всех времен поют примерно об одном и том же — по исчерпывающей формулировке Валерия Попова, «без тебя бя-бя-бя». Но поют они об этом во всякое время по-своему. Советская попса заботилась о качестве текстов, в сочинении которых отметились — и для заработка, и для литературного эксперимента — серьезные люди, включая ведущих шестидесятников. Раннеперестроечная эстрада многому училась у рока, эксплуатируя социальность и перенимая протестность: так возник феномен Талькова. Окончательный раскол общества хронологически совпал с появлением суперхита «Не подходи ко мне, я-а-а обиделась, я-а-а обиделась ррраз и навсегда!». Готовность все простить за надежность — одинаково близкая и утомленной женщине, и задерганной нации — внятно выразилась на рубеже нового столетия в призыве Валерии:
«Девочкой своею ты меня назови, а потом обними, а потом обмани».
Что и было исполнено.
Новое время — условно называемое эпохой нулевых и точно соответствующее термину — началось с двух явлений, которые на разных уровнях российской популярной музыки обозначили полную уже безъязыкость, вымывание смыслов, дошедшее до апогея. Мы действительно живем во времена слов-сигналов, за которыми давно нет никакого конкретного содержания. Что они значат — никто толком не помнит, но тот, кто эти слова употребляет, определенным образом себя позиционирует. Одновременно мы наблюдаем небывалый еще кризис авторской песни (которой почти нет) и полное отсутствие рока: тут должен наличествовать хотя бы призрачный смысл, а его негде взять. О чем петь в мире гипнотического транса, в который мы все погружены с головой, в мире скомпрометированных утопий, упраздненных ценностей и уравнявшихся крайностей? Этот вакуум господствует и в песне, где преобладают теперь существительные. Они давно не вступают друг с другом ни в какие связи: это именно сигналы, туманно намекающие на суть. Как у Ромы Зверя:
«Вчерашний вечер. Из подворотни. На все согласен. Спасаться нечем. И я охотник, и я опасен. И очень скоро. Еще минута, и доверяю. И мухоморы, конечно, круто, но тоже вряд ли».
Что происходит? Кто-то вышел из подворотни и чувствует себя опасным охотником, наевшимся мухоморов? Конечно, круто, но тоже вряд ли. Ведь дальше он споет:
«До скорой встречи, до скорой встречи, моя любовь к тебе навечно».
Что сказать хотел? Ничего не хотел. Он вышел из подворотни не для того, чтобы разговаривать.
Возьмем Билана:
«Ты свободна вполне, и не надо вдвойне».
Чего не надо вдвойне? Или это мне тебя уже настолько не надо?
«Делу время, и стучит в темя, что приготовила новая тема» —
понятный в общих чертах призыв к деловитости и прагматизму, выраженный, однако, человеком, начисто утратившим контакт с собственным теменем.
«Одинокий город спит, отдыхает, за усталый вид отвечает» —
это, как и «тема», слово-маркер, привет из вымершего было социального слоя, где перетирают темы и отвечают за базары. Страшен мир, где даже город отвечает за вид. Однако здесь возможны хоть какие-то догадки о сути происходящего — в женских текстах нет уже ничего похожего на смысл, ибо любовь до такой степени вышибла из головы лирической героини последние извилины, что остались только междометия. В этом, увы, героини тоже повторяют путь Родины. Началось это с Кати Лель с ее призывом
«Попробуй мммуа, мммуа, попробуй джага, джага, попробуй (чмок, чмок), мне это надо, надо».
Глюкоза окончательно утратила контроль над собой:
«Места я не нахожу себе. Стопудово — я, наверное, страдаю по тебе, я просто никакая. Что-то дернуло меня сказать: „Не пошел бы ты на буковок на несколько опять?“ От кайфа улетаю».
С какой стати она улетает от кайфа, послав на буковок на несколько того, по кому, наверное, стопудово страдает? Это тот самый случай полной утраты собственного «я», когда все эмоции равноправны: можно сожрать, убить, искусать любимого — именно потому, что «от кайфа улетаешь». При этом героиня обречена выражаться строго в формате — ведь формат и стал ключевым словом нашей эпохи: она не может сказать «хватит лезть» или «хорош домогаться» — ей остается только загадочная формула «край приставать, доставать так по-простому» — немудрено, что сама она признается: «Коды ко мне подобрать не так-то просто». Но это не потому, что она сложна, а именно потому, что слишком проста — и у нее никогда не поймешь, нравится ей происходящее или нет. Она от кайфа улетает, тут не до анализа.
Впрочем, эллипсис (опускание слов и смысловых звеньев) — обычное дело в сегодняшней речи, все меньше отличающейся от SMS. Вспомним песню Ираклия Пирцхалавы «Вова-чума»:
«Обходи стороной. Как о стену порой. Гениальный отстой. Но бывает другой. Ты ему просто спой».
По контексту это несложно перевести: некоего Вову-чуму лучше обходить стороной, поскольку об этого крутого перца можно удариться, как об стену, но абсолютно отстойный чувак бывает и другим, стоит спеть ему. Здесь ради попадания в формат отброшено большинство смыслообразующих конструкций, но ведь и все мы ради формата делаем с собой примерно то же, сокращаясь до набора бессмысленных звуков.
Одно из открытий прошлого года — группа «Город 312», чьи тексты отражают другую крайность: внешне все чрезвычайно гладко, как в любом официальном документе или публичной речи современного образца. Пугает полный вакуум внутри, особенно заметный на фоне приличных рифм и тщательно соблюденных размеров:
«Все просто получается. Мир-маятник качается, и свет переключается на звук. На расстояньи выстрела рассчитывать бессмысленно, что истина не выскользнет из рук».
Что происходит с героями, кто в них стреляет? Упоминания о переключающемся свете (видимо, о светофоре) наводят на мысль о бегстве от погони, и вот —
«Вне зоны доступа мы неопознаны, вне зоны доступа мы дышим воздухом» —
стоит ли с такой страстью удирать, чтобы просто подышать? Второй куплет —
«Совсем не обязательно ждать помощи спасательной, два шага по касательной наверх» —
окончательно запутывает дело: почему они могут подышать воздухом только наверху? На подводной лодке, что ли, происходит действие? Но какой на подлодке светофор?! Между тем слово-сигнал есть и здесь: «Вне зоны доступа». Это словосочетание мы слышим по десять раз на дню — оно-то и становится крючком, цепляющим слушательское внимание. По этому рецепту изготовляется сегодня все — стихи, песни, патриотические слоганы, политические программы и выпуски новостей. От реальности берется один сигнал — дальше можно накручивать что угодно. Столь же вероятен был бы вариант: «Вне зоны доступа мы стали толстыми, все рожи постные, но не упорствуем» — ассонансных рифм на «доступ» в русском языке хватает. Спеть и сказать можно что угодно, лишь бы посреди вербального хаоса мелькали узнаваемые слова вроде «временно недоступен», «мотивация персонала» или «суверенитет». (Ср. у Массквы: «Просто сорвалась и опять скучаешь ты // За границами зоны действия». Технические термины удобны еще и тем, что у каждого слова в них — любопытные коннотации, особенно у «зоны», «границ» и «доступности».)