Барон нахмурился.
— Оставил записку? — спросил он.
— Да, есть, — отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. — Самая банальная записка.
Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».
— Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, — сказал Древениц. — Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
— Нет, — холодно сказал адъютант, — ничего у него не было. Просто — по пьяному делу.
— Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
— Я думаю, барон, — сказал князь Репнин, — будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын… Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.
— Да, спасибо, князь, — сказал Древениц и обратился к адъютанту: — Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
Адъютант угадал мысли своего командира.
— Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.
— Что такое? Что такое? — повторял он. — Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
— Карлович, — сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
— Что он православный или лютеранин? — спросил Степочка.
— Православный.
— А ты, — обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, — распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?
Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
— Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?
— Да был же, — в отчаянии воскликнул денщик. — Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне беречь его благородие. «У тебя, — говорят, — сын есть?» А у меня есть, махонький — полгода ему было, как на службу пошел. «Смотри, — говорит, — и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберег!
— Скучал он, что ли? — спросил Саблин.
— Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Китель сняли. «Павел, — говорят, — подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, — говорят, — уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушел в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу — стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идет. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало… Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку валятся. «Мама, — говорят, — мама!» Я за фельдшером побежал, по пути вестовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он еще живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его благородие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»… А потом… «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.
Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождем и заставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощеной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.
В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошел к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.
Вот так же пришел барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое глинистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных комьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кругом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепетало от любви или радости, как бы ни было печально сердце — все равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперед. Сегодня, и завтра, и через год, и через десять, двадцать лет.
Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы — или тут — как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь ее. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил ее, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе ее сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнется под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого командира полка и сипло звучит сигнал.
Скука!
Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело еще страдает и молит спасти и зовет маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
«Так, Бог знает, до чего дойдешь?» — подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошел в офицерское собрание.
XLVII
В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельем — стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым еще стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил темное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
Говорили о самоубийстве.
— По-моему, — говорил Гриценко, — самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
— Но позволь, Павел Иванович, — говорил Кислов, — ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою. L'honneur oblige (* — Честь обязывает).
— Нет таких причин, — сказал Гриценко.
— Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, — сказал Кислов.
Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
— То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушел бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
— Ну, ударил солдат.
— Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
— Ударил кто-либо в толпе и убежал.
— Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
— Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
— Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
— Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
— А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
— Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? — сказал Кислов.
— Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошел к девочкам, и конец. А любить и стреляться — это только немцы могут сделать, у которых вместо крови — пиво.
— Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, — сказал Саблин.
— Вот именно о нем-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, — сказал Гриценко.
— Как можно, Павел Иванович, — сказал с возмущением Саблин, — так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.
— Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придет же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда все это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
— Павел Иванович! — воскликнул Саблин.
— Нет, Саша, он прав, — сказал Мацнев. — Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришел пьяный. Все мы видели, как он еще у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошел домой. И вдруг пожалуйте — застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
— Скучно, — сказал Саблин.
— Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идет вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
— Мальчики, — сказал Гриценко.
— Не отрицаю, — сказал Мацнев, — прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
— И смотрит в глаза смерти, — сказал Саблин. — Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
— Жизнь, — в голос ответили Мацнев и Гриценко.
— Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, — сказал Саблин.
— Да, милый Саша, — сказал Мацнев, — это говорю я, эпикуреец и циник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений — а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «повзводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке — а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира — это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжелого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.
— А если там?.. — сказал Саблин.
— Ничего, — сказал Мацнев. — И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
— А если нирвана, — сказал Кислов.
— Смутно я представляю себе эту нирвану, — сказал Мацнев, — ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
— А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, — сказал Гриценко и захохотал.
— Нет, хуже жизни не придумаешь, — сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. — Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе «Ars amandi» (* — «Искусство любви»). Да ты, дурашка, по-латыни «ниц пани не разуме». Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.
Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.
Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.
Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.
Это была мать Корфа.
В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.
Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
— А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.
XLVIII
Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Императора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, — писала Маруся, — говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».
— Простила! Простила! — чуть не громко кричал Саблин, читая эту записку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочайшего объезда лагеря и «зари с церемонией».
Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яркое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.
На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палатках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает переднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церкви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цветы. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназначавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цвета билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.
К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда приглашенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали красивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, затянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Павловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди становилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый барабанщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, приземистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, подернутой сединою бородою — типичный русский крестьянин.