Это символ целого образа жизни.
И это слова из детской песенки.
Кто малиновку убил?
Я, ответил воробей.
Лук и стрелы смастерил
И малиновку убил!
То, что было забыто. То, что теперь воссоздано.
То, чего я опасался.
Он выпрямился в кресле, медленно встал.
— Икебод, — сказал он, — мне понадобится твоя помощь.
— Разумеется, — ответил Икебод — Только скажи.
— Туловище, — продолжал Дженкинс. — Я хочу воспользоваться моим новым туловищем. Тебе придется отделить мою мозговую коробку…
Икебод кивнул:
— Я знаю, как это делается, Дженкинс.
Голос Джошуа зазвенел от испуга:
— В чем дело, Дженкинс? Что ты задумал?
— Я пойду к мутантам, — раздельно произнес Дженкинс. — Настало время просить у них помощи.
Тень скользила вниз через лес, сторонясь прогалин, озаренных лунным светом. В лунном свете она мерцала, ее могли заметить, а этого допустить нельзя. Нельзя срывать охоту другим, которые последуют за ней.
Потому что другие последуют. Конечно, не сплошным потоком, все будет тщательно рассчитано. По три, по четыре — и в разных местах, чтобы не всполошить живность этого восхитительного мира.
Ведь если они всполошатся — все пропало.
Тень присела во мраке, приникла к земле, исследуя ночь напряженными, трепещущими нервами. Выделяя знакомые импульсы, она регистрировала их в своем бдительном мозгу и откладывала в памяти для ориентировки.
Кроме знакомых импульсов, были загадочные — совсем или наполовину. А в одном из них улавливалась страшная угроза…
Тень распласталась на земле, вытянув уродливую голову, отключила восприятие от наполняющих ночь сигналов и сосредоточилась на том, что поднималось вверх по склону.
Двое, притом отличные друг от друга. Она мысленно зарычала, в горле застрял хрип, а ее разреженную плоть пронизало острое предвкушение пополам с унизительным страхом перед неведомым.
Тень оторвалась от земли, сжалась в комок и поплыла над склоном, идя наперехват двоим.
Дженкинс был снова молод, молод, силен, проворен — проворен душой и телом. Проворно шагал он по залитым лунным светом, открытым ветру холмам. Мгновенно улавливал шепот листвы и чириканье сонных птах. И еще кое-что!
Да, и еще кое-что!
Ничего не скажешь, туловище хоть куда. Нержавеющее, крепкое — никакой молот не возьмет. Но не только в этом дело.
Вот уж никогда не думал, говорил он себе, что новое туловище так много значит! Никогда не думал, что старое до такой степени износилось и одряхлело. Конечно, оно с самого начала было так себе, да ведь в то время и такое считалось верхом совершенства. Что ни говори, механика может творить чудеса.
Роботы, конечно, постарались — дикие роботы. Псы договорились с ними, и они смастерили туловище. Вообще-то Псы не очень часто общаются с роботами. Нет, отношения хорошие, все в порядке, но потому и хорошие, что они не беспокоят друг друга, не навязываются, не лезут в чужие дела.
Дженкинс улавливал все, что происходило кругом. Вот кролик повернулся в своей норке. Вот енот вышел на ночную охоту — Дженкинс тотчас уловил вкрадчивое, вороватое любопытство в мозгу за маленькими глазками, которые глядели на него из орешника. А вон там, налево, свернувшись калачиком, под деревом спит медведь и видит сны, сны обжоры — дикий мед и выловленная из ручья рыба, с приправой из муравьев, которых можно слизнуть с перевернутого камня.
Это было поразительно — и, однако, вполне естественно. Так же естественно, как ходить, поочередно поднимая ноги. Так же естественно, как обычный слух. Но ни слухом, ни зрением этого не назовешь. И воображение тут ни при чем. Потому что сознание Дженкинса вполне вещественно и четко воспринимало и кролика в его норе, и енота в кустах, и медведя под деревом.
И у самих диких роботов теперь такие же туловища, сказал он себе, ведь если они сумели смастерить такое для меня, так уж себе и подавно изготовили.
Они тоже далеко продвинулись за семь тысяч лет — как и Псы, прошедшие немалый путь после исхода людей. Но мы не обращали внимания на них, потому что так было задумано. Роботы идут своим путем, Псы — своим и не спрашивают, кто чем занят, не проявляют любопытства. Пока роботы собирали космические корабли и посылали их к звездам, пока мастерили новые туловища, пока занимались математикой и механикой, Псы занимались животными, ковали братство всех тех, кого во времена Человека преследовали как дичь, слушали гоблинов и зондировали пучины времени, чтобы установить, что времени нет.
Но если Псы и роботы продвинулись так далеко, то мутанты конечно же ушли еще дальше. Они выслушают меня, говорил себе Дженкинс, должны выслушать, ведь я предложу задачу, которая придется им по нраву. Как-никак мутанты — люди, несмотря на все свои причуды, они сыны Человека. Оснований для злобы у них не может быть, ведь имя Человек теперь не больше чем влекомая ветром пыль, чем шелест листвы в летний день.
И кроме того, я семь тысяч лет их не беспокоил, да и вообще никогда не беспокоил. Джо был моим другом, насколько это вообще возможно было для мутанта. С людьми иной раз не разговаривал, а со мной разговаривал. От выслушают меня и скажут, что делать. И они не станут смеяться.
Потому что дело нешуточное. Пусть только лук и стрела — все равно нешуточное. Возможно, когда-то лук и стрелы были потехой, но история заставляет пересматривать многие оценки. Если стрела — потеха, то и атомная бомба — потеха, и шквал смертоносной пыли, опустошающей целые города, потеха, и ревущая ракета, которая взмывает вверх, и падает за десять тысяч миль, и убивает миллион людей.
Правда, теперь миллиона не наберется. От силы несколько сот, обитающих в домах, которые построили им Псы, потому что тогда Псы еще помнили, кто такие люди, помнили, что их связывало с ними, и видели в людях богов. Видели в людях богов, и зимними вечерами у очага рассказывали древние предания, и надеялись, что наступит день, когда Человек вернется, погладит их по голове и скажет: «Молодцом, верный и надежный слуга».
И зря, говорил себе Дженкинс, шагая вниз по склону, совершенно напрасно. Потому что люди не заслуживали преклонения, не заслуживали обожествления. Господи, я ли не любил людей? Да и сейчас люблю, если на то пошло, но не потому, что они люди, а ради воспоминаний о некоторых из великого множества людей.
Несправедливо это было, что Псы принялись работать на Человека. Ведь они строили свою жизнь куда разумнее, чем Человек свою. Вот почему я стер в их мозгу память о Человеке. Это был долгий и кропотливый труд, много лет я искоренял предания, много лет наводил туман, и теперь они не только называют, но и считают людей вебстерами.
Я сомневался, верно ли поступил. Чувствовал себя предателем, и были мучительные ночи, когда мир спал, окутавшись мраком, а я сидел в качалке и слушал, как ветер стонет под застрехой. И думал — вправе ли я был так поступить? А может быть, Вебстеры не одобрили бы мои действия? До того сильна была их власть надо мной, так сильна она до сих пор, через тысячи лет, что сделаю что-нибудь и переживаю: вдруг это им не понравилось бы?
Но теперь я убедился в своей правоте. Лук и стрелы это доказывают. Когда-то я допускал, что Человек просто пошел не по тому пути, что некогда, во времена темной дикости, которая была его колыбелью и детской комнатой, он свернул не в ту сторону, шагнул не с той ноги. Теперь я вижу, что это не так. Человек признает только один-единственный путь — путь лука и стрел.
Уж как я старался, видит бог, я старался.
Когда мы выловили этих шатунов и доставили их в усадьбу Вебстеров, я изъял их оружие, изъял не только из рук — из сознания тоже. Я переделал все книги, какие можно было переделать, а остальные сжег. Я учил их заново читать, заново петь, заново мыслить. И в книгах не осталось и намека на войну и оружие, на ненависть и историю — ведь история есть ненависть, — не осталось намека на битвы, подвиги и фанфары.
Да только попусту старался… Теперь я вижу, что попусту старался. Потому что, сколько ни старайся, человек все равно изобретет лук и стрелы.
Закончив долгий спуск, он пересек ручей, скачущий вниз к реке, и начал карабкаться вверх к мрачным, суровым контрфорсам, венчавшим высокий бугор.
Кругом что-то шуршало, и новое туловище сообщило сознанию, что это мыши — мыши снуют в ходах, которые проделали в густой траве. И на мгновение он уловил незатейливое счастье резвящихся мышек, незатейливые, простенькие, легкие мысли счастливых мышек.
На стволе упавшего дерева притаилась ласка — ее душу переполняло зло, вызванное мыслью о мышах и воспоминанием о тех днях, когда ласки кормились мышами. Жажда крови и страх — страх перед тем, что сделают Псы, если она убьет мышь, страх перед сотней глаз, следящих за тем, чтобы убийство больше не шествовало по свету.
На стволе упавшего дерева притаилась ласка — ее душу переполняло зло, вызванное мыслью о мышах и воспоминанием о тех днях, когда ласки кормились мышами. Жажда крови и страх — страх перед тем, что сделают Псы, если она убьет мышь, страх перед сотней глаз, следящих за тем, чтобы убийство больше не шествовало по свету.
Но ведь человек убил. Ласка убивать не смеет, а человек убил. Пусть даже не со зла, не намеренно. Но ведь убил. А Каноны запрещают лишать жизни.
Случались и прежде убийства — и убийц наказывали. Значит, человек тоже должен быть наказан. Нет, мало наказать. Наказание проблемы не решит. Проблема-то не в одном человеке, а во всех людях, во всем человеческом роде. Ведь что один сделал, могут сделать и остальные.
Замок мутантов высился черной громадой на фоне неба, до того черной, что она мерцала в лунном свете. И никаких огней, но в этом не было ничего удивительного, потому что никто еще не видел в замке огней. И никто не помнил, чтобы отворялись двери замка. Мутанты выстроили замки в разных концах света, вошли в них, и на том все кончилось. Прежде они вмешивались в людские дела, даже вели с людьми нечто вроде саркастической войны, когда же люди исчезли, мутанты тоже перестали показываться.
У широкой каменной лестницы Дженкинс остановился. Запрокинув голову, он глядел на возвышающееся перед ним сооружение.
Джо, наверное, умер, сказал он себе. Он был долгожитель, но ведь не бессмертный. Вечно жить он не мог. Странно будет теперь встретиться с мутантом и знать, что это не Джо.
Он начал подниматься по ступенькам, шел медленно-медленно, все нервы на взводе, готовый к тому, что вот-вот на него обрушится первая волна сарказма.
Однако ничего не произошло.
Он одолел лестницу и остановился перед дверью, размышляя, как дать мутантам знать о своем приходе.
Ни колокольчика. Ни звонка. Ни колотушки. Гладкая дверь, обыкновенная ручка. И все.
Он нерешительно поднял кулак и постучал несколько раз, потом подождал. Никакого отклика. Дверь оставалась немой и недвижимой.
Он постучал еще, на этот раз погромче. И опять никакого ответа.
Медленно, осторожно он взялся за дверную ручку и нажал на нее. Ручка подалась, дверь отворилась, и Дженкинс ступил внутрь.
— Дурень ты, дурень, — сказал Лупус. — Я заставил бы их поискать меня. Заставил бы погоняться за мной. Я бы так просто им не поддался.
Питер покачал головой:
— Может быть, ты так и поступил бы, Лупус, может быть, для тебя это годится. Но для меня это не подходит. Вебстеры никогда не убегают.
— Откуда ты это взял? — не унимался волк. — Чушь какую-то порешь. До сих пор ни одному вебстеру не надо было убегать, а раз ни одному вебстеру еще не приходилось убегать, откуда ты можешь знать, что они никогда…
— Ладно, заткнись, — отрезал Питер.
Они продолжали молча подниматься по каменистой тропе, взбираясь на холм.
— За нами кто-то следует, — вдруг сказал Лупус.
— Тебе померещилось, — возразил Питер. — Кому это нужно следовать за нами?
— Не знаю, но…
— Что, запах чуешь?
— Нет…
— Что-нибудь услышал? Или увидел?
— Нет, но…
— Значит, никто за нами не следует, — решительно заявил Питер. — Теперь вообще никто никого не выслеживает.
Свет луны, струясь между деревьями, испестрил серебром черный лес. В ночной долине на реке утки о чем-то сонно спорили вполголоса. Слабый ветерок снизу принес с собой дыхание речной мглы.
Тетива зацепилась за куст, и Питер остановился, чтобы освободить ее. При этом он уронил на землю несколько стрел и нагнулся, чтобы поднять их.
— Придумал бы какой-нибудь другой способ носить эти штуки, — пробурчал Лупус. — Без конца то зацепишься, то уронишь, то…
— Я уже думал об этом, — спокойно ответил Питер. — Пожалуй, сделаю что-нибудь вроде сумки, чтобы можно было повесить на плечо.
Подъем продолжался.
— Ну и что ты собираешься сделать, когда придешь в усадьбу Вебстеров? — спросил Лупус.
— Я собираюсь найти Дженкинса, — ответил Питер. — Собираюсь рассказать ему, что я сделал.
— Поня уже рассказала.
— Может быть, она не так рассказала. Может быть, что-нибудь напутала. Поня очень волновалась.
— Да она вообще ненормальная.
Они пересекли лунную прогалину и снова нырнули во мрак.
— Что-то у меня нервишки разгулялись, — сказал Лупус. — Затеял ты ерунду какую-то. Я тебя до сих пор проводил, и…
— Ну и возвращайся, — сердито ответил Питер. — У меня нервы в порядке. Я…
Он круто обернулся, волосы на голове у него поднялись дыбом.
Что-то было не так… Что-то в воздухе, которым он дышал, что-то в его мозгу… Тревожное, жуткое ощущение опасности, но еще сильнее — чувство омерзения, оно вонзило когти ему в лопатки и поползло по спине миллионами цепких ножек.
— Лупус! — вскричал он. — Лупус!
Возле тропы внизу вдруг сильно качнулся куст, и Питер стремглав бросился туда. Обогнув кусты, он круто остановился. Вскинул лук и, мгновенно выхватив из левой руки стрелу, упер ее в тетиву.
Лупус распростерся на траве — половина туловища в тени, половина на свету. Его пасть оскалилась клыками, одна лапа еще царапала землю.
А над ним наклонилась какая-то тень. Тень, силуэт, призрак. Тень шипела, тень рычала, в мозгу Питера отдался целый поток яростных звуков. Ветер отодвинул ветку, пропуская лунный свет, и Питер рассмотрел нечто вроде лица — смутные очертания, словно полустертый рисунок мелом на пыльной доске. Лицо мертвеца, и воющий рот, и щели глаз, и отороченные щупальцами уши.
Тренькнула тетива, и стрела вонзилась в лицо — вонзилась, и прошла насквозь, и упала на землю. А лицо все так же продолжало рычать.
Еще одна стрела уперлась в тетиву и поползла назад, дальше, дальше, почти до самого уха. Стрела, выброшенная упругой силой крепкой прямослойной древесины, выброшенная ненавистью, страхом, отвращением человека, который натягивал тетиву.
Стрела поразила размытое лицо, замедлила полет, закачалась — и тоже упала.
Еще одна стрела — и сильнее натянуть тетиву. Еще сильнее, чтобы летела быстрее и убила наконец эту тварь, которая не желает умирать, когда ее поражает стрела. Тварь, которая только замедляет стрелу, и заставляет ее качаться, и пропускает насквозь.
Сильнее, сильнее — еще сильнее. И…
Лопнула тетива.
Секунду Питер стоял, опустив руки, в одной — никчемный лук, в другой — никчемная стрела. Стоял, измеряя взглядом просвет, отделяющий его от призрачной нечисти, присевшей над останками серого.
В душе его не было страха. Не было страха, хотя он лишился оружия. Была только бешеная ярость, от которой его трясло, и был голос в мозгу, который чеканил одно и то же звенящее слово:
— У б е й… у б е й… у б е й…
Он отбросил лук и пошел вперед — руки согнуты в локтях, пальцы словно кривые когти. Жалкие когти…
Тень попятилась — попятилась под напором волны страха, внезапно захлестнувшей ее мозг, — страха и ужаса перед лицом любой ненависти, излучаемой идущим на нее созданием. Властная, свирепая ненависть…
Ужас и страх ей и прежде были знакомы — ужас, и страх, и отчаяние, но здесь она столкнулась с чем-то новым. Как будто мозг ожгло карающей плетью.
Это была ненависть…
Тень заскулила про себя — заскулила, захныкала, попятилась, лихорадочно копаясь мысленными пальцами в помутившемся мозгу в поисках формулы бегства.
Комната была пустая — пустая, заброшенная, гулкая. Комната, которая, поймав скрип открывающейся двери, потолкла его в глухих углах, потом возвратила. Комната, воздух которой загустел от пыли забвения, пропитался торжественным молчанием праздных столетий.
Дженкинс стоял, держась за дверную ручку, стоял, прощупывая все углы и темные ниши обостренным чутьем новой аппаратуры, составляющей его туловище. Ничего. Ничего, кроме тишины, и пыли, и мрака. И похоже, тишина, пыль и мрак безраздельно царят тут уже много лет. Никакого намека на дыхание хоть какой-нибудь бросовой мыслишки, никаких следов на полу, никаких каракуль, начертанных небрежным пальцем на столе.
Откуда-то из тайников мозга просочилась в сознание старая песенка, старая-престарая — она была старой уже тогда, когда ковали первое туловище Дженкинса. Его поразило, что она существует, поразило, что он вообще ее знал, — а еще ему стало не по себе от разбуженного ею шквала столетий, не по себе от воспоминания об аккуратных белых домиках на миллионе холмов, не по себе при мысли о людях, которые любили свои поля и мерили их уверенной, спокойной, хозяйской поступью.
Энни больше нету здесь.
Нелепо, сказал себе Дженкинс. Нелепо, что какой-то вздор, сочиненный племенем, которое почти перевелось, вдруг пристал ко мне и не дает покоя. Нелепо.