Часто он встречался с многочисленною толпой люблинской молодежи, но умел учтиво от нее отделаться. Любимейшей его прогулкой было — пробежать краковское предместье, пройти старые ворота, потом, минуя ратушу, спуститься в бедную часть города и выйти в поле, на возвышения, с которых открывались широкие виды замка, города и монастырей. Лежа на траве, он по целым часам смотрел на Люблин и думал, сам хорошенько не зная и не понимая о чем. Не раз мысль о самом себе наполняла его душу грустью. Он чувствовал себя чем-то выше других и между тем был так мал, так ничтожен, так никому не нужен в этой толпе горожан, что если бы его раздавили экипажи, то и никто бы не знал, кто погиб. И если бы он погиб, то это не было бы и замечено в городе, потому что никому не было до него надобности, кроме Матвея и Дороты.
Вслед за такими мыслями, как будто для того, чтобы еще глубже почувствовать свое горе, он начинал думать о минувшем величии своих предков, об их богатстве, их знатности и спрашивал сам себя: „Неужели эта бедность заслужена моим родом? Неужели нет средства выйти из нее?“
Однажды, когда он сидел в тягостном раздумье на любимом своем месте, он заметил подходящего к нему человека довольно забавной наружности: низенького, толстого, румяного, с усами, посеребренными сединою, в кунтуше из тонкого зеленого сукна, обложенного куньим мехом — дело было осенью — и с палкой, украшенной золотым набалдашником, которую он держал в руках за спиной. Незнакомец подходил медленно, делая повороты и слегка покашливая, как бы для того, чтобы обратить на себя внимание молодого человека. В глазах у него сверкали житейская смышленость и любопытство, но по всем его приемам видно было, что он не смел прямо обратиться с вопросом к Собеславу и искал благовидного предлога к разговору. Подойдя к нему довольно близко, он остановился, посмотрел с легкою улыбкою на город, сделал еще один шаг вперед и, видя, что молодой человек не удаляется от него, начал так:
— Правда, пане, что отсюда прекрасный вид на ваш городишко?
Церемонию, с которою приближался старичок, можно было объяснить разве горделивою наружностью Собеслава, его задумчивым видом и траурным костюмом, сшитым очень ловко из тонкого сукна, так что молодой человек казался гораздо богаче, нежели был на самом деле, а богатство, известно всякому, какое производит на людей впечатление.
Собеслав на вопрос старичка приподнялся немного с своего места и, может быть довольный случаем поговорить, отвечал:
— В самом деле прекрасный вид.
— Особенно для меня, — сказал господин в меховом кунтуше. — Я уже стар, утомлен жизнью, пора отдохнуть и это моя родина; но молодому, как вы, пан добродзей, и, конечно, нездешнему…
— Я не могу называться нездешним, потому что с детства живу в Люблине.
— Я и сам тут родился, — продолжал старичок, садясь в некотором отдалении подле молодого человека. — Приятно мне, глядя с горы на этот город, вспоминать, сколько пережил я на своем веку и бедности, и болезней.
Собеслав бросил быстрый взгляд на богато одетого румяного старичка, как бы удивляясь, что и он говорит о бедности. Тот разгадал смысл его взгляда и прибавил:
— Не всегда я был так румян и полон, как теперь, и не всегда так одевался… Ох, ох!
Сказав это, он вздохнул и замолчал.
— Не примите моего вопроса за нескромность, — начал он опять через минуту, — давно уж я замечаю, что вы ходите по городу, как будто без цели и с какою-то грустью; не могу удержаться, чтобы не спросить: что вы здесь в Люблине делаете?
— Я? Ничего, — отвечал отрывисто Собеслав, — хожу думаю…
— О, конечно, кого-нибудь или чего-нибудь ожидаете, — спросил старичок, — но извините меня за любопытство.
— Ничего, — отвечал медленно и стараясь не заикаться Собеслав, которому веселое лицо и показывающий зажиточность костюм незнакомца понравились. — У меня нет никакого занятия, я не ожидаю никого и ничего.
И сказав это, он вздохнул.
Старик, несмотря на видимое желание поговорить, замолчал на минуту и потом сказал, как бы вообще о молодых людях.
— Странное дело — молодежь без занятия; о, когда бы мне Господь возвратил прежние силы и годы!
— Что же вы делали бы? — спросил с любопытством Собеслав.
— Что делал бы? — Начал бы сначала прожитую жизнь.
— Зачем? Вы, как мне кажется, так довольны своею прежнею жизнью, что, верно, не захотели бы ничего в ней переменить.
— Айв самом деле, я не желал бы, чтобы хоть на йоту было со мной в жизни иначе, нежели было.
— Редкое счастье! — сказал со вздохом Собеслав.
Между тем начинало темнеть. Молодой человек поднялся, чтобы еще засветло пройти на обратном пути предместья. Старик встал также, и оба побрели потихоньку к городу, разговаривая о разных посторонних предметах. В одной из лучших улиц, называвшейся Гродскою, старик расстался с Собеславом и пошел в калитку большого каменного дома.
На другой день Собеслав, позабыв почти о вчерашней встрече, отправился вечером, по своему обычаю, за город и расположился на одном из возвышений, несколько далее того места, где сидел вчера. Не прошло четверти часа, как старик в меховом кунтуше показался в стороне и прошел мимо своего знакомца, кивнув ему слегка головою. Через полчаса он возвращался со своей прогулки и снова завел с ним разговор, из которого Секиринский узнал только кой-какие городские новости, но ничего о нем самом.
Через несколько дней, встречаясь почти каждый вечер за городом, они познакомились гораздо ближе, впрочем, не зная друг друга по имени. Казалось, обоим нечего было делать, и оба одинаково любили прогулку. Старик садился на траве подле молодого человека и, любя поболтать, довольствовался только тем, что его слушают. У него всегда было что-нибудь новое для рассказа, и он всякий раз умел незаметно сократить для своего слушателя время до самых сумерек. Он никогда не опрашивал Собеслава, кто он, а тот, с своей стороны, не решался его расспрашивать. Но однажды вечером, глядя на освещенный заходящим солнцем город, старик вздохнул и повел такую речь:
— Расскажу я теперь вам, кто я таков. Хоть, может быть, вы и не любопытны, но жизнь моя может занять самого равнодушного человека; так я думаю потому, что я вырос не в богатстве и все, что я имею, всем этим я обязан Богу и самому себе. По милости Божьей, у меня хороший кусок хлеба, и ни один магнат, за которым ездит толпа дворян, не похвалится большею моей чистотой совести. Всем этим, как я сказал вам, я обязан собственным стараниям.
— Счастье, — сказал Собеслав.
— Без сомнения, — отвечал старик, — но не скажу, чтобы у меня в жизни все шло как по маслу, потому что я знаком с бедностью и с горем; но дело в том, что я был упорен, как козел, и, сказавши себе, что буду богат, трудился до тех пор, пока не разбогател-таки.
— Хорошо было бы, когда бы для этого достаточно было только сказать: буду богат.
— А вот, послушайте. Отца моего я не помню, бедняжку мать мою чуть-чуть припоминаю. Она была — этого я совсем не стыжусь — торговкою и обыкновенно сидела под краковскими воротами с яблоками, а потом подле иезуитского коллегиума, на дороге, по которой ученики ходили в классы.
Собеслав покраснел, увидя с кем имеет дело, но любопытство взяло верх над его стыдом, и он слушал.
— Весь капитал наш состоял, я думаю, из нескольких десятков злотых, еще Бог знает, стоили ли и этого наши скамейки, коробки, корзины и домашняя утварь, разное тряпье и запас орехов, яблок, груш, слив, вишен, смотря по времени года. Сколько помню, ходил я босиком, в серой сорочке, редко покрывая чем-нибудь голову, и питался гнилыми овощами и домашней похлебкой, которую мать только по вечерам варила для меня и для младшей сестры, умершей потом от оспы. Жили мы в подвале, в задней части Городской улицы, в лачужке, темной и сырой, с одним только оконцем при самой земле, часто забрызганном грязью, без полу, со сводом, а в дождь у нас было полно воды. Я говорю жили, а в самом деле, я и мать проводили там только часть ночи, потому что целый день, с раннего утра до позднего вечера, надобно было сидеть за своим товаром и ожидать покупщиков, надобно было сидеть, несмотря ни на мороз, ни на ветер, ни на метель, ни на дождь, ни на июльскую жару. Мне не с кем было оставаться дома, и потому я всегда хаживал с матерью, одетый во что Бог послал, грел зимою руки над горшком с угольями; в летнюю жару прохлаждался у каменной стены и проводил свое время, глазея на прохожих.
Тяжко было начало моей жизни; как вспомню, то и теперь мороз по коже продирает. Мать моя была женщина больная, нетерпеливая и часто журила меня. Я переносил это молча и думал сам себе: „Когда вырасту, пойду работать, никто тогда не будет кричать на меня; буду сам себе паном“. Мысль эта утешала меня в детстве, из которого я вышел скоро; на десятом году я уже носил по городу корзинку с пряниками, молодым горохом, огурцами и тому подобными лакомствами. А началось это вот как: случилось однажды, что какой-то чиновник, шагавший по улице, выронил из кармана какие-то бумаги? Я поднял, догнал его и отдал. Он, очевидно, обрадовался найденной потере и дал мне за это два талера. Я спрятал их и, ничего не говоря матери, нашел себе старую корзину, купил у огородника на три злотых гороху и целый день ходил по городу, возвещая громогласно о своем товаре. К вечеру у меня в узелке оказалось пять злотых барыша, а в корзине осталось еще немного вялого гороху. Это ободрило меня на дальнейшие предприятия.
Тяжко было начало моей жизни; как вспомню, то и теперь мороз по коже продирает. Мать моя была женщина больная, нетерпеливая и часто журила меня. Я переносил это молча и думал сам себе: „Когда вырасту, пойду работать, никто тогда не будет кричать на меня; буду сам себе паном“. Мысль эта утешала меня в детстве, из которого я вышел скоро; на десятом году я уже носил по городу корзинку с пряниками, молодым горохом, огурцами и тому подобными лакомствами. А началось это вот как: случилось однажды, что какой-то чиновник, шагавший по улице, выронил из кармана какие-то бумаги? Я поднял, догнал его и отдал. Он, очевидно, обрадовался найденной потере и дал мне за это два талера. Я спрятал их и, ничего не говоря матери, нашел себе старую корзину, купил у огородника на три злотых гороху и целый день ходил по городу, возвещая громогласно о своем товаре. К вечеру у меня в узелке оказалось пять злотых барыша, а в корзине осталось еще немного вялого гороху. Это ободрило меня на дальнейшие предприятия.
Случалось мне и прежде, несколько раз, из шалости уходить от матери и болтаться целый день по улицам и только вечером возвращаться на квартиру в ожидании порядочных толчков, но вместе с тем и ужина. На этот раз я также возвращался в свой подвал в сумерки, с корзиною на плечах и с гордым сознанием своей заслуги в душе. Мать уже стояла, видно, в ожидании меня на пороге, и лишь только меня увидела, подняла вверх огромную метлу, давая знать, что мне готовится. Но я не испугался; я был уверен, что она простит меня. В самом деле, взглянув на мою корзину и заметив на лице моем радостное выражение, она сперва как будто не узнала меня, а потом спросила: „Что это Михалко?“ — „А вот пойдем, матушка, я все расскажу тебе, как было, — отвечал я с уверенностью в самом себе, и мы осторожно спустились в глубину нашего жилища. Я снял с плеч корзину, сел на опрокинутом ведре и рассказал свои приключения от двух талеров до пяти злотых… — Теперь я и тебе, и себе, матушка, на хлеб заработаю, — заключил я, — не бойся“.
Мать до того была удивлена и осчастливлена неожиданным проявлением во мне коммерческого гения, что поцеловала меня в голову и заплакала от радости. Тотчас она принялась готовить ужин, расспрашивала меня о всех подробностях моей торговли и несколько раз пересчитывала барыш мой, повторяя: „Ну, дока, так дока“.
Не вытерпела старуха, чтобы в этот вечер не побежать к соседкам и не похвалиться перед ними моим барышом. Она зазвала даже к себе двух приятельниц, и все трое опять принялись меня расспрашивать снова, как я добыл денег, кто посоветовал мне пуститься в торговлю, и как я заработал столько прибыли.
В следующие затем дни мать сидела под краковскими воротами, а я ходил по городу торговать и недели через две у меня накопилось довольно много денег. Потом я нашел, что зеленью торговать не так удобно, — потому что этот товар скоро портится, и обзавелся детскими игрушками, шпильками, тесемками, иголками и другими мелочами. А так как я не ленился трудиться, приветствовал ласково покупщиков и знал, кому поверить в долг, то и вообще как-то все пошло мне в руку, и сверх прожитого на пищу у меня оказалось к концу года в запасе злотых сто.
Помню, что в это время уж ходя около лавок, я думал: „Даст Бог и у меня будет лавка“ — и такое мною овладевало честолюбие, что я трудился изо всех сил, не чувствуя усталости, ни сомнения. И в самом деле через несколько лет имел уже хоть не лавку, по крайней мере, будку, возле монастыря Святого Духа. Там я начал торговать обоями, бисером, картинками, книжечками и разными безделками. Мать все еще, несмотря на старость, сиживала над своими яблоками. Я советовал ей оставить торговлю, но она не любила быть праздною и до того привыкла спорить с покупщиками, что иначе не могла жить. Бывало, как заболеет, я уговорю ее посидеть дня два в тепле; но нет, тоска на нее нападет такая, что не рада жизни, и — смотри — на другой день уже плетется с корзиной и горшком на свое место. Я хотел было, чтобы она сидела в моей будке, но и на это она не согласилась, она знала каждого ученика, каждый ученик знал ее, и ей было скучно на всяком другом месте. Толпы проходящих мимо мальчишек, беспрестанные с ними споры и вечная осторожность, чтобы ее не обокрали, все это оживляло ее и придавало ей бодрость. Она сердилась, когда ее называли Цибелою, воображая, что это просто цибуля (лук, овощ), и просила, чтобы ее называли лучше грушею; но все поколения учеников знали ее под одним этим именем.
Мои дела шли между тем очень хорошо, и я не помню в жизни времени счастливее того, когда я носил свои надежды на плечах в коробке и лелеял их в убогой будке. Впоследствии я достиг всего, чего только желал, но это уже не так меня радовало, как детские мечты; не было также со мной и моей почтенной матери, чтобы поделиться с нею моим богатством. Старушка сидела, пока было в ней сил, у ворот иезуитского коллегиума; наконец, в один осенний день она почувствовала себя не в состоянии явиться к своей лавочке и скоро почила тихой смертью. Вы можете видеть на доминиканском кладбище прекрасный каменный памятник с корзиною плодов наверху — это памятник моей матери.
Оставшись на свете одиноким, я не переставал трудиться и из будки переместился в нанятую лавочку напротив ратуши. Лавочка моя была не велика, но хорошо снабжена кореньями, сахаром, кухонным материалом и тому подобными предметами. Барыш сперва, однако, был незначителен, потому что все это закупалось у оптовых торговцев на небольшие деньги. Долго я еще должен был работать, пока достиг того, что сам мог закупать товары оптом. Таким образом с двух талеров, брошенных мне прохожим чиновником, я разжился на две тысячи талеров наличного капитала, не считая товаров, составлявших мою лавку. Правда, что мне служило счастьем, но я этим могу хвалиться, потому что всегда строго соблюдал меру и вес, никогда никого не обманул ни на грош и сперва был так бережлив, как отъявленный скряга, а потом дал себе обет, который и доныне исполняю — подавать каждому нищему, где бы его ни встретил, грош на память о моей собственной бедности. Может быть, и эта милостыня дала мне счастье, не знаю, — но никогда я не терпел убытку ни от вора, ни от пожара, ни от обмана злых людей, и мало-помалу из уличного бродяги, который мог бы погибнуть навеки, я дошел до положения мещанина, оптового купца, имею каменную лавку, женился, благословил меня Бог добрыми детьми, а, вдобавок, в городе меня все уважают, и когда покойный король проезжал через Люблин, я держал над ним вместе с другими сановниками балдахин у краковских ворот.
Собеслав терпеливо дослушал до конца рассказ, и когда купец закончил и встал с своего места, он сказал только сухо и холодно:
— Вы были очень счастливы. Рассказ ваш действительно занимателен.
— А мораль моего рассказа, — прибавил старик. — Без труда нет плода, а трудись, так и Господь поможет. Славная мораль!
Последние слова произнесены были, по-видимому, с некоторым умыслом. Они глубоко врезались в памяти Собеслава. Задумчивый, возвратился он домой и долго не мог заснуть ночью. Дорота и Матвей сильно беспокоились, прислушиваясь к его тяжелым шагам, выражавшим крепкую думу. Видна в нем была внутренняя борьба с самим собою. Лицо его то прояснялось, то хмурилось, глаза блестели и потом снова затуманивались; он быстро расхаживал по комнате и вдруг останавливался, считал по пальцам, и только перед рассветом лег не раздеваясь в постель с каким-то решительным намерением. Утром его уже не было дома.
Слуги не знали, что думать о своем господине. Печальные, сошлись они на кухне и начали каждый выражать свои предположения.
— Молчит и ходит, — говорил Матвей. — Это худо, очень худо; я заметил, что и покойник перед смертью больше прежнего ходил и молчал. Лучше бы уж он сердился, бранился, даже пускай бы поколотил меня, но, как немой столб, двигаться из угла в угол — это уж что-то недоброе. Но что делать?
— Что делать? — отвечала Дорота, которая с некоторого времени сделалась особенно набожною. — Молиться и просить Господа Бога!
— Вестимо, — сказал Матвей, — молиться-то молиться, да не сидеть же с сложенными руками. Табак сам собой не смелется. Надо что-нибудь делать. Не дать ли знать пану стольнику?
— Разве ты не заметил, что он и с паном стольником не разговорчивее. Просил же его стольник сказать, что он сделает с своими деньгами, да ведь не упросил и уехал в сердцах. Это уж такая натура. А послушай, Матвей, что если бы мы попытались узнать, что он делает по целым дням в городе?
— Кто же за ним угоняется? — отвечал Матвей. — С моими ногами что-то приключилось: шагаю по земле точно не своими; да и ты тоже.
— И, что пустяки толковать. Я каждый день мили две выхожу по городу.
— А вечером и жалуешься.
— Да оттого, что это негодная мостовая везде. Бывало в Секиринках ходишь с утра до вечера, а ноги никогда не заболят.