Последний из Секиринских - Крашевский Юзеф Игнаций 8 стр.


В Секиринке шумно и разгульно живут молодые Вихулы, потому что брат и жена покойного Вихулы умерли. Крестьяне, несмотря на несколько десятков лет, протекших со времени удаления Секиринских, вспоминают старых господ: принадлежавшая им часть деревни называется Секиринщиною, а другая Вихуловщиною. Старики показывают место, где стоял дом, описывают его устройство, рассказывают об обычаях своих бывших господ, о их роде и происхождении и, как всегда бывает, когда не станет барина на свете, повторяют со вздохом: «Так ли было при жизни наших старых господ».

А между тем подле ратуши лет десять уже продает Фалькович перец, свечи, имбирь и разные лакомства, и люди дивятся не мало, что сгорбленный, хилый старичок трудится без устали с утра до вечера, не старея и не нуждаясь ни в чьей помощи. Купцы и мещане смотрят на него завистливыми глазами — такое множество у него всегда покупщиков, так быстро у него расходятся товары. Но истинным талисманом Фальковича был его труд, постоянство и честность. Никто не заметил у него возвышения цены или испорченных материалов: он скорее выбросил бы плохой товар на улицу, нежели перемешал его, как водится у других, с лучшим, или даже захотел сбыть его по низшей цене. Вот почему все теснятся в лавку подле ратуши; вот почему старый купец с каждым годом расширяет свою лавку и увеличивает торговлю, не переставая быть таким же, как и прежде, тихим, сговорчивым, и даже по-прежнему носить широкополую шляпу и повязку на больной челюсти.

Но в одно утро горожане увидели дверь его лавки запертою, и через несколько дней появилась над нею новая вывеска; показались в лавке новые товары и новый купец, а Фалькович исчез, как будто канул в воду. Многие осведомлялись у молодого, нового купца о Фальковиче, потому что, несмотря на его молчаливость и мрачный вид, были люди, привыкшие и даже привязавшиеся к нему душою, — но с удивлением и горем узнают, что старик оставил торговлю, уехал в деревню, заболел и там умер.

Но еще больше удивилась Дорота, когда после удивительной десятилетней ее жизни, в течение которой только по воскресеньям и праздникам Собеслав оставался дома, теперь видела она, что в будний день он не спешит, по своему обычаю, уходить со двора и с особенным старанием занимается своим туалетом. Добрая служанка, сбитая с толку в своих поисках паном Корниковским, с тех пор, а особливо со смерти Матвея, почти не выходила из дому и перестала доискиваться, что такое делал вне своего дома молодой Секиринский. Она привыкла к его образу жизни; она была уверена, что, верно, он занимается бумагами у какого-нибудь делового человека и не смела даже спрашивать его об этом. Собеслав между тем вырос, возмужал, но нимало не переменился. Десять лет таинственных трудов делали его мужчиной, но характер его остался прежним. Молчаливый, скрытный, задумчивый, он жил так регулярно, так уединенно, так однообразно, что в его понятиях о людях и своих к ним отношениях не произошло никакой перемены. Как же была, однако, должна обрадоваться Дорота, когда увидала его веселее обычного, в праздничном наряде, и когда он сам обратился к ней с разговором! Он объявил ей, что ему наскучило сидеть в городе и он намерен ехать в деревню к Корниковскому, и велел ей приготовить все к отъезду. «А со временем» — прибавил он, — «мы навсегда поселимся в Люблине».

Между тем, как она, не помня себя от радости, побежала, — если только можно так выразиться о ее поспешности, — сообщить эту новость своей помощнице, наемной служанке, Собеслав отправился в Гродскую улицу. Там вошел он во второй этаж красивого каменного дома и, как старый знакомый, пробрался прямо в комнату хозяина, который был не кто иной, как Михаил Бальцер, купец и мещанин люблинский, тот самый старичок, которого Собеслав встречал в свое время на прогулках за городом.

Старичок был уже сед как лунь. Он сидел в комфортном кресле у окна и смотрел на движение по улице, в котором уже не мог участвовать. Несколько далее, за столом, средних лет женщина, его жена, занималась каким-то рукодельем, надев очки на нос, и в то же время весело толковала с румяным быстроглазым и веселым мальчиком, который вертелся и лепетал у ее ног. Подле нее сидела, также с работою в руках, их невестка, рассказывая что-то со смехом и следя глазами за всеми движениями ребенка, а в другой комнате сквозь полуотворенную дверь молодая, прелестная девушка, казалось, с любопытством ожидала прихода Собеслава.

Комната была убрана скорее богато, нежели изысканно. Это не была модная гостиная, в которой, кроме приема гостей, поклонов и легкой болтовни, ничего не бывает; тут вместе с богатством были видны следы простого, ручного труда и умственных занятий. В одном месте лежал кусок скроенной материи, в другом стоял станок для выделки шелковой бахромы и шнурков, а в резном из красного дерева шкафике видно было через стекло несколько отборных книг.

Едва только Собеслав показался в двери, все приветствовали его улыбкою, словом, поклоном. Купец поднялся с кресел, жена его указала ему самое удобное место; невестка значительно усмехнулась, но взгляд, брошенный на него сквозь дверь молоденькой белокурой девушкой, был всего выразительнее.

— Я пришел с вами проститься, — сказал Собеслав.

— Как это? Разве на короткое время? — спросил купец.

— Надолго ли, нет ли, право, я сам не знаю, только дела мои заставляют меня предпринять довольно далекое путешествие.

— Куда же это? Откуда вдруг явились новые дела и предприятия?

— Надобно съездить к своим, — отвечал, опустя вниз глаза, Собеслав.

Тут вошла в комнату молоденькая дочь купца Людвися, прелестное личико которой мы уже заметили сквозь дверь. Взглянув на Собеслава, она покраснела, смешалась — он также несколько смешался — схватила работу и быстро села подле матери. Та шепнула ей что-то на ухо. Людвися, бросив работу, ушла из комнаты и спустя минуту, румяная как яблочко, возвратилась с тарелкой яблок, бутылкою вина и двумя кубками на серебряном подносе.

Между тем, старый купец продолжал разговаривать с Собеславом. В разговор вмешивались его жена и невестка, а Людвися только взглядом и румянцем обнаруживала в нем свое участие. Взор ее от работы часто переходил на Собеслава, и потом опускался на материю, которую она держала в руках. Секиринский тоже раза два взглянул на нее, но как будто с грустью и сожалением, и, не проронив ей ни слова, взял фуражку, чтобы уйти. Людвися тихонько ускользнула из комнаты, мимо матери и сестры, так тихо, так быстро, что никто этого не заметил, и когда Собеслав, раскланявшись со старшими, хотел поклониться ей, то увидел только пустое место и брошенную на него измятую работу, которую она шила.

Старик проводил гостя до передней и, по-видимому, о чем-то крепко думал, боролся с каким то чувством, желал что-то сказать и не решался. Они были уже у двери, когда Собеслав растроганным голосом сказал ему:

— Дайте же мне еще раз поблагодарить вас за доброе наставление!

— За какое? — спросил старик, стараясь усмехнуться, хотя, очевидно, был грустен.

— Я помню наш разговор во время прогулки за городом и рассказ о вашей жизни. Часто одно вовремя сказанное слово изменяет судьбу человека. История вашей жизни заставила меня долго думать и навела на такие мысли, которые без вас никогда бы мне не пришли в голову. А пример ваш вдохновил меня, я принялся трудиться, и вы знаете, щадил ли я свои силы. Теперь будущность моя обеспечена, и я этим обязан всецело вам. Труд мой, правда, был не легок; но об этом ни слова; довольно, что я заработал себе кусок хлеба. Примите же от меня самую искреннюю благодарность за совет и помощь.

Старик слушал его со слезами на глазах.

— Я очень счастлив, — сказал он, — но знаете ли что? Послушайтесь меня еще раз. Не гоняйтесь за далеким счастьем, а поищите его возле себя. Вот, видите ли, я вам скажу откровенно. Мы с вами знакомы лет десять. Людвися моя выросла у вас на глазах. Я дам ей каких-нибудь тысяч семь дукатов приданого, не говоря о разных домашних вещах и нарядах. Если ваше сердце лежит к ней, то пускай Бог благословит вас.

Голос его задрожал сильнее прежнего. Он боязливо посмотрел на Собеслава. Собеслав глубоко опустил голову и тяжело вздохнул. Он был, по-видимому, сильно взволнован, прижал к груди своей фуражку и сказал с чувством:

— Если бы я был сам себе пан, вы сделали бы меня счастливым. Но я завишу от родных, я еду к ним, и если возвращусь, то не иначе, как для того, чтобы принять ваше предложение.

— Понимаю, понимаю! — отвечал купец. — Поезжайте с Богом, советуйтесь, почитайте волю старших, но возвращайтесь к нам. Ей-Богу, не найдете нигде лучшего сердца и преданнейших вам людей.

Сказав это, старик отвернулся, потому что глаза его были полны слез; а Собеслав быстро сбежал вниз по лестнице, как будто хотел уйти сам от себя. Вдруг перед ним мелькнуло белое платье: Людвися шла снизу вверх. Он посторонился, приподнял фуражку. Глаза их встретились. Она горела стыдливым румянцем; он был бледнее обыкновенного. Она остановилась перед ним с грустною улыбкою, хотела что-то сказать и не могла.

Сказав это, старик отвернулся, потому что глаза его были полны слез; а Собеслав быстро сбежал вниз по лестнице, как будто хотел уйти сам от себя. Вдруг перед ним мелькнуло белое платье: Людвися шла снизу вверх. Он посторонился, приподнял фуражку. Глаза их встретились. Она горела стыдливым румянцем; он был бледнее обыкновенного. Она остановилась перед ним с грустною улыбкою, хотела что-то сказать и не могла.

— Вы уезжаете от нас? — спросила она почти шепотом.

— Уезжаю и кланяюсь вам, дай Бог опять увидеться!

— Но скоро ли? — спросила она. — Скоро ли и не забудете ли вы нас?

— Никогда! — решительно сказал Собеслав.

— И возвратитесь к нам!..

Секиринский взглянул вверх, как будто в недоумении, можно ли на это надеяться. В это время кто-то зашелестел по лестнице, и Людвися полетела по ступеням, как ласточка, оставив его на минуту остолбеневшим, смущенным и дрожащим от внутренней борьбы.

Но это состояние продолжалось недолго; он вдруг как будто что-то вспомнил, бросился в дверь на улицу и не оглядываясь побежал к своему домику.

На другой день длинная еврейская кибитка вывезла Собеслава из Люблина. В домике осталась только Дорота с своею помощницею и старый Литвин, нанятый сторожем. Найдя оставшиеся после Матвея орудия для табачного производства, он занялся его любимым ремеслом в свободное от других трудов время. Но табак его выделки не был уже тот славный, систематически и даже педантски приготовляемый «матвеич», по котором многие мещанские носы в Люблине долго носили траур.

В один прекрасный осенний вечер пан стольник Пурский велел проводить себя на крыльцо, как вдруг загремели колеса, отворились ворота, и огромная кибитка подъехала к крыльцу с торжественным помахиванием кнута. Стольник не мог понять, кто бы такой мог к нему пожаловать, как видно, издалека; он еще не успел хорошенько разглядеть приезжего, как уже Собеслав стоял перед ним, с видом какой-то боязни, ожидая приветствия. Старик пристально всматривался в лицо гостя, как будто что-то припоминая, хотел сделать приветствие, но все еще колебался.

— Неужто вы меня не узнаете?

— Простите старым глазам, но…

— И по голосу?

— Нет, помнится мне…

— Пан стольник, вы не узнаете своего баловня! Как будто обданный кипятком, Корниковский, узнав его и в то же время вспомнив о его купечестве, отшатнулся назад, сделал гримасу и пробормотал сквозь зубы:

— Пан Секиринский?

— Стольник, добродзию, разве так здороваются с воспитанником?

— Прошу садиться, прошу садиться! — сказал Корниковский.

— Нет, я не сяду, — отвечал гордо Собеслав, — пока вы не объясните мне причины такого холодного приема.

Кто знал прямой, живой и вспыльчивый характер Корниковского, тот поймет, с каким нетерпением закричал он в эту минуту:

— Э, моспане, объясняй ты сам, а не заставляй меня осквернять черт знает чем язык! Кто вешал и мерил, того я не признаю за Секиринского, а до Фальковича мне нет дела.

— Кто мне это докажет? — сказал, покраснев, Собеслав. — Пан стольник, это клевета врагов моих. Ни один Секиринский еще не унижался, а я последний из их рода.

— Толкуй себе, коханку! — отвечал старик. — Трудно не верить собственным глазам.

— Но кто же это мне докажет? — спросил еще с большею живостью Собеслав.

Стольник посмотрел ему в глаза.

— Дай мне руку и пойдем в комнату, — сказал он, — там разберем дело.

— Ну, говори, коли хочешь, — сказал он, сев на своем привычном месте у столика, — мне не хотелось, чтобы нас слышали люди; да лучше признайся по правде, чем туманить меня.

— В чем признаться?

— В чем? А черт возьми, да в торгашестве, в барышничестве!

— Это басни.

— Ну, мое уж почтение, когда ты мне не веришь! — сказал стольник, ударяя очками по столу.

— Но положим, что дело было так, как вы предполагаете, пан стольник, кто мне это докажет? — спрашивал упрямо Собеслав.

— Кто, да целый город, пожалуй!

— Однако же, кто об этом знает? Кто говорил об этом в городе? Скажите.

— Эка штука! Да я там давно уже не был.

— Поезжайте же, пошлите. Соберите справки.

— Да зачем же ты сюда пожаловал? — сказал стольник. — Разве для того чтобы враги твоих родителей вырыли на тебя из-под земли клевету?

— Пускай враги ищут, чего хотят, — сказал Собеслав. — Что мне до них. Я сюда приехал потому, что кое-как выиграл-таки тяжбу с Лендскими.

— Как? Дело ведь было кончено?

— Не совсем.

— Лендские заплатили 3000 золотых, и мы с ними поквитались.

— Не имея на то права.

— Что ты говоришь?

— Я был малолетний.

— Неправда!

— Да, был, недоставало месяца до совершеннолетия.

— Ну, показывай, показывай, что у тебя еще там в запасе.

— Пан стольник, так третировать меня не годится. Корниковский пожал только плечами.

— Что же далее?

— Они вынуждены были заплатить мне 20.000 талеров, и теперь мы поспорим с Вихулами о Секиринке, и будь я не Секиринский, если не задам им перцу!

— Уж, пожалуйста, про перец-то не вспоминай! — сказал Корниковский.

Секиринский покраснел по уши.

— Ну, ну, — сказал старик, — славный проект, славный проект! Итак, ты приехал сюда с намерением…

— Завязать тяжбу с Вихулами, так как они не имеют права на наследство.

Старик призадумался и долго молчал; наконец, раскрыл объятия, чтобы обнять гостя.

— Собеслав, мой милый баловень, — сказал он, — ради Бога признайся, продавал ты перец?

Секиринский замялся.

— Что за странное предположение? — сказал он.

— Ну, скажи же, скажи, ради Самого Бога!

Секиринский пришел в замешательство и как будто придумывал, как бы увернуться от ответа. Но старик не отставал и беспрестанно повторял:

— Ну, ради Бога, скажи всю правду!

— Если вы не верите моим словам, — отвечал, наконец, Собеслав, — то для меня было бы унизительно перед вами божиться. Думайте, что хотите.

Стольник опустил распростертые руки, сник головою и вздохнул:

— Свершилось, — сказал он грустно, — свершилось. Не доставало только, чтобы последний Секиринский сам попрал свое достоинство. Увы, плакать надобно и радоваться. Садись и скажи, что ты намерен с собою делать?

Собеслав сел, потихоньку отирая пот на лбу.

— Так ты хочешь добиваться Секиринка? — спросил стольник.

— Не только хочу, но могу, должен и верну его, — сказал с уверенностью Собеслав. — Права мои на него не подвержены никакому сомнению; бумаги все готовы.

— Посредством кого же ты думаешь действовать? Не забывай, что несколько десятков лет прошло, как вы оттуда выехали. Ви-хулы приобрели себе связи и друзей, которых вы никогда не имели. Никто не станет на твою сторону.

— Нужды нет, — отвечал Собеслав. — Я сам о себе буду заботиться; я к этому приготовился.

— Где же это ты так насобачился? Неужто в лавке Фальковича? Но, молчи, ни слова об этом… Ведь тут не раз придется объяснять дело перед судом. Сумеешь ли ты это сделать?

— Ко всему этому я совершенно приготовлен и потребую от Вихул явки документов и очной ставки.

— Помоги тебе Бог! — сказал, поглаживая лысину, стольник. — А потом что ты намерен делать?

— Потом, получив во владение Секиринок, буду хозяйничать как все, женюсь и…

Стольник постоянно покачивал головой с недоверчивым видом. Он, казалось, думал о прошедшем и не верил настоящему. С большим трудом удалось Секиринскому развеселить его городскими люблинскими новостями; но ничто не могло возвратить ему той привязанности, которую подорвала ненавистная для старика торговля. Правда, Корниковский просил Собеслава пожить у него в доме, пока устроятся дела, но, очевидно, делал это не для Секи-ринского, а из уважения к памяти его родителей.

На другой день Собеслав, оставив шкатулку под кроватью пана стольника и приодевшись хорошенько, отправился на старых клячах пана Корниковского в Секиринок. Он совершенно не помнил родной своей деревни — таким молодым мальчиком из нее выехал.

Во главе рода Вихул стоял тогда пан Ксаверий, прямой сын своего батюшки, буян и пьяница. Он еще не был женат и жил с роднёю в отцовском домике, теперь расширенном и улучшенном. Хотя ростом он превосходил отца, однако же, сильно напоминал его своею наружностью: — те же самые черты лица, то же самое буйство характера, та же злость и запальчивость.

Соседи боялись связываться с ним; на сеймиках его крик слышен был громче всех; а когда он проходил по местечку, низко спущенная сабля его бренчала зловещими звуками. У него была привычка беспрестанно покручивать усы и свистать везде, а в силу свою он верил до такой степени, что готов был броситься один с саблею на целую толпу вооруженных слуг какого-нибудь магната. В доме он властвовал деспотически: братья и сестры дрожа, исполняли все его приказания; мужики по деревне прятались, завидя его издали. В отношении к евреям он был истинный бич. Один только Шмуль, рыжий, привычный к брани, арапнику и дерганью за бороду, имел к нему доступ и обделывал разные хозяйственные дела его, потому что в Польше в старину ни один помещик не мог сделать шагу без еврея.

Назад Дальше