Он здесь был не новичок и знал многих, и его знали многие.
Сад, куда мы пришли, был довольно большой для провинциального города, но более был похож на проходной бульвар. Впрочем, долевые входы в него по случаю происходившего в этот вечер платного концерта и представления были закрыты. Платящая публика входила только через один средний проход, сделанный в вогнутом полукруге. У ворот помещались дощатые будочки для продажи билетов, стояло несколько человек полицейских и несколько зевак, не имевших возможности пройти в сад по безденежью.
Перед этим входом в сад был маленький палисадничек, — неизвестно для чего здесь выращенный и огороженный. Он относился к саду, как передбанник к бане.
Артист прошел на «особом праве», а я взял билет, и мы вошли в ворота под звуки скобелевского марша*, за которым следовало «ура» и опять новое требование того же марша.
Публики было много, и вся она жалась больше на небольшой лужайке, в одной стороне которой был деревянный ресторан, построенный в виде языческого храма. По бокам его с одной стороны возведен дощатый летний театр, где теперь шло представление, а потом должен был читать мой петербургский чтец; с другой «раковина», в которой помещался военный оркестр, исполняющий тот скобелевский марш.
Общество принадлежало, очевидно, к разнообразным слоям: были чиновники, офицеры армейского полка, купечество и «серый народ — мещанского звания». В более видных местах густел купец, а в отдалениях тучкой толокся полковой писарь с особенной дамой.
Утлые столики с грязными салфетками были наставлены очень часто один возле другого и все решительно заняты. Люди дружно производили публичное оказательство, чем они живы. В большом спросе были чай, пиво и «проствейн»*. Только в одном месте я заметил человека, который вел дело солиднее: перед ним стояла шампанская бутылка с коньяком и чайник с кипятком для пунша. Пустых стаканов возле него было несколько, но сидел он одиноко.
Гость этот имел замечательную наружность, которая бросалась в глаза. Он был огромного роста, с густою черною растительностью, по которой и в голове и в бороде уже струилась седина, и одет он был чрезвычайно вычурно, пестро и безвкусно. На нем была цветная, синяя холщовая рубашка с высокими, туго накрахмаленными воротничками коляской; шея небрежно повязана белым фуляром с коричневым горошком, на плечах манчестеровый пиджак, а на груди чрезвычайно массивная золотая цепь с бриллиантом и со множеством брелоков. Обут он был тоже оригинально: у него на ногах были такие открытые ботинки, что их скорее можно было принять за туфли, и между ними и панталонами сверкали яркие красные полосы пестрых шелковых носков, точно он расчесал себе до крови ноги.
Он сидел за самым большим столом, который помещался на самом лучшем месте — под большою, старою липою, и, казалось, был в возбуждении.
Сопровождавший меня артист при виде этого оригинала сжал мне потихоньку руку и заговорил:
— Ба-ба-ба! Вот неожиданность-то!
— Кто это такой?
— Это, матушка, сужект* первого сорта.
— В каком смысле?
— В смысле самом любопытном. Это Мартын Иваныч — дровяник, купец, зажиточный человек и чудак. В просторечии между своих людей именуется «Мартын праведник», — любит всем правду сказывать. Его, как Ерша Ершовича, по всем русским рекам и морям знают*. И он не без образования — Грибоедова и Пушкина много наизусть знает, и как выпьет, так и пойдет чертить из «Горя от ума» или из Гоголя. Да он как раз для нас ив ударе — без шляпы уже сидит.
— Жарко сделалось.
— Нет; у него под шляпою всегда другая бутылка, на тот случай, если из буфета больше подавать не станут.
Артист кликнул мимо пробегавшего лакея и спросил:
— У Мартына Ивановича под шляпой есть бутылка?
— Как же-с… прикрыта.
— Ну, значит, готов, и скоро будет представление какой-нибудь самой неожиданной и самой высокой справедливости! — Надо с ним повидаться.
Артист направился к Мартыну Ивановичу, а я побрел за ним и невдали наблюдал их встречу.
Артист остановился перед Мартыном и, сняв шляпу, с улыбкой молвил:
— Вашей справедливости почет.
Мартын Иванович в ответ на это протянул ему руку и, сразу бросив его на смежный пустой стул, отвечал:
— «Прошу, — сказал Собакевич».
— А я не хочу, — проговорил мой приятель, но в эту минуту перед ним уже стоял стакан пуншу, и Мартын опять повторил ту же присказку:
— «Прошу, — сказал Собакевич».
— Нет, право я не могу, — мне сейчас надо читать.
Мартын выплеснул пунш на землю и привел какую-то ноздревскую фразу.
Мне это не нравилось: я понял, почему все бежали от этого антика. Оригинал действительно был оригинален, но только мне казалось, что в нем сидит не один Собакевич, а и Константин Костанджогло, который рыбью* шелуху варит. Только Костанджогло теперь подпил и с непривычки еще противнее хает весь свет. Он заговорил, что «все у нас подлецы»; и когда публика опять потребовала скобелевский марш, вдруг беспричинно встал и зашикал.
— Чего это он? — спросил я отошедшего от него приятеля.
— Переложил немножко справедливости. А впрочем, пора в театр.
Я ушел с приятелем и приютился у него в уборной. Пели, читали и опять вышли в сад.
Спектакль был кончен. Публика значительно редела и, расходясь, еще требовала скобелевский марш. Мы без затруднения нашли столик, но по счастию или по несчастию попались опять «visaвидом» с нашим Мартыном Ивановичем. Он за время нашего отсутствия еще успел повысить свою чувствительность, и его справедливость, видимо, требовала у него уже гласного оказательства. Он теперь уже не сидел, а стоял и декламировал, но не стихи, а прозаический отрывок, который действительно обязывал признать в нем весьма значительную для человека его среды начитанность. Он валял на память места из похвального слова Захарова Екатерине, которое находится в «Рассуждении о старом и новом слоге»*.
— «Суворов, рекла Екатерина, накажи! — Как бурный вихрь взвился он от стрегомых им границ турецких; как сокол ниспал на добычу. Кого увидел — расточил; кого натек — победил; в кого бросил гром — истребил. Было и нет. Европа содрогнулась… и…»
Но в это время публика опять потребовала «Скобелева марш», и за исполнением этой пиесы оркестром стало не слышно, что вещал Мартын Иванович; только когда марш был кончен, разнеслось опять:
— «Надлежит чтит и праотцев и неудобь себе точию* высоко мыслити!»
— Чего этот человек добивается? — спросил я приятеля.
— А правды, правды, государь мой, он справедливости добивается.
— На что она ему теперь?
— Она ему необходима: праведен бо есть и правоты вид являет лице его. Вот он сейчас ее и явит! Глядите, глядите! — закончил рассказчик. И я увидал, что Мартын Иванович вдруг снялся с своего места и неверными, но скорыми шагами устремился к проходившему мимо пожилому человеку в военной форме.
Мартын Иванович нагнал этого незнакомца (который оказался капельмейстером игравшего оркестра), моментально схватил его сзади за воротник и закричал:
— «Нет, ты от меня не скроешься, — сказал Ноздрев».
Капельмейстер сконфуженно улыбался, но просил его
оставить.
— Нет, я тебя не оставлю, — отвечал Мартын Иванович. — Ты меня измучил! — И он подвинул его к столу и закричал: — Пей за обиду оскорбленных праотцев и помрачение потомцев!
— Кого я обидел?
— Кого? Меня, Суворова и всех справедливых людей!
— И не думал, и не располагал.
— А для чего ты целый вечер скобелевский марш зуд ишь?
— Публика требует.
— Ты меня измучил этой несправедливостью.
— Публика требует.
— Презирай публику, если она несправедлива.
— Да в чем тут несправедливость?
— Отчего Суворову марша не играешь?
— Публика не требует.
— А ты ее вразумляй. Раз сыграй Скобелеву, а два раза Суворову, потому он больше воевал. Да! И вот я тебя теперь с тем и отпускаю: иди и сейчас греми марш Суворову.
— Не могу.
— Почему?
— Нет суворовского марша.
— Как нет марша Суворову? «Суворов, рекла Екатерина, накажи! Он взвился, ниспал, расточил, победил, Европу содрогнул!..» И ему марша нет!
— Нет.
— Почему?
— Публика не требует.
— Ага… так я же ей покажу!
И Мартын Иванович вдруг выпустил из своих рук капельмейстера, встал на стол и закричал:
— Публика! ты несправедлива, и… за то ты свинья!
Все зашумело и задвигалось, а возле стола, с которого держал речь Мартын справедливый, явился пристав и начал требовать, чтобы оратор немедленно спустился на землю. Мартын не сходил. Он отбивался ногами и громко продолжал укорять всех за несправедливость к Суворову и закончил вызовом, бросив вместо перчатки один башмак с своей ноги. Подоспевшие городовые схватили его за ноги, но не остановили смятения: в воздухе пролетела вторая ботинка, стол опрокинулся, зазвенела посуда, плеснули коньяк и вода, и началась свалка… У буфета по чьему-то распоряжению мгновенно погасили фонари, все бросились к выходу, а музыканты на эстраде нестройно заиграли финальное: «Коль славен наш господь в Сионе»*.
Мы с приятелем примкнули к небольшой кучке любопытных, которые не спешили убегать и ожидали развязки. Все мы теснились у того места, где полиция унимала расходившегося Мартына Ивановича, который мужественно отстаивал свое дело, крича:
— «Екатерина рекла: Суворов, накажи… Он взвился, ниспал, расточил, содрогнул».
И он замолк, или от того, что устал, или ему помешало что-нибудь иное.
В теперешней темноте было трудно разглядеть, кто как кого тормошит, но голос справедливого человека раздался снова:
— Не души: я сам иду за справедливость.
— Не здесь доказывают справедливость, — отвечал ему пристав.
— Я не вам, а всему обществу говорю!
— Пожалуйте в участок.
— И пойду — только дальше руки ваши. — Пожалуйте!
— И пойду. Руки прочь! Нечего меня обнимать. Ничего мне не может быть за Суворова-Рымникского!
— Господа, посторонитесь — осадите.
— Я не боюсь… Почему Суворову марша нет?
— Мировому судье жалуйтесь.
— И пожалуюсь! Суворов больше!
— Судья разберет.
— Дурак ваш судья! Где ему, черту, разобрать.
— Ну вот!.. Это все в протокол.
— А я вашего судью не боюсь и иду! — выкрикнул Мартын. — Он раздвинул руками полицейских и пошел широкими шагами к выходу. Ботинок на нем не было — он шел в одних своих пестрых носках…
Полицейские от него не отставали и старались его окружать.
Из рядов остававшейся публики кто-то крикнул:
— Мартын Иванович, сапожки поищи… обуйся.
Он остановился, но потом махнул рукою и опять пошел, крикнув:
— Ничего… Если я справедливый человек, я так должен быть. Справедливость завсегда без сапог ходит.
У ворот Мартына посадили на извозчика и повезли с околоточным.
Публика пошла каждый кому куда надо.
— А ведь он, однако, и в самом деле справедливо рассуждал, — говорил, обгоняя нас, один незнакомец другому.
— В каком роде?
— Как хотите — Суворов ведь больше Скобелева воевал, — зачем ему в самом деле марша не играют.
— Положенья нет.
— Вот и несправедливость.
— А ты молчи, — не наше дело. Ему мировой-то, может быть, должен, а тебе нет, так и нечего справедливничать.
Приятель дернул меня за руку и шепнул:
— И если хотите знать — это настоящая правда!
Когда я раздевался в своем номере, по коридору прошли, тихо беседуя, двое проезжающих; у соседней двери они стали прощаться и еще перебросились словом:
— А ведь как вы хотите, в его пьяном бреде была справедливость!
— Да была-то она была, только черт ли в ней.
И они пожелали друг другу покойной ночи.
Старый гений
Глава первая
Несколько лет назад в Петербург приехала маленькая старушка-помещица, у которой было, по ее словам, «вопиющее дело». Дело это заключалось в том, что она по своей сердечной доброте и простоте, чисто из одного участия, выручила из беды одного великосветского франта, — заложив для него свой домик, составлявший все достояние старушки и ее недвижимой, увечной дочери да внучки. Дом был заложен в пятнадцати тысячах, которые франт полностию взял, с обязательством уплатить в самый короткий срок.
Добрая старушка этому верила, да и не мудрено было верить, потому что должник принадлежал к одной из лучших фамилий, имел перед собою блестящую карьеру и получал хорошие доходы с имений и хорошее жалованье по службе. Денежные затруднения, из которых старушка его выручила, были последствием какого-то мимолетного увлечения или неосторожности за картами в дворянском клубе, что поправить ему было, конечно, очень легко, — «лишь бы только доехать до Петербурга».
Старушка знавала когда-то мать этого господина и, во имя старой приязни, помогла ему; он благополучно уехал в Питер, а затем, разумеется, началась довольно обыкновенная в подобных случаях игра в кошку и мышку. Приходят сроки, старушка напоминает о себе письмами — сначала самыми мягкими, потом немножко пожестче, а наконец, и бранится — намекает, что «это нечестно», но должник ее был зверь травленый и все равно ни на какие ее письма не отвечал. А между тем время уходит, приближается срок закладной — и перед бедной женщиной, которая уповала дожить свой век в своем домишке, вдруг разверзается страшная перспектива холода и голода с увечной дочерью и маленькою внучкою.
Старушка в отчаянии поручила свою больную и ребенка доброй соседке, а сама собрала кое-какие крохи и полетела в Петербург «хлопотать».
Глава вторая
Хлопоты ее вначале были очень успешны: адвокат ей встретился участливый и милостивый, и в суде ей решение вышло скорое и благоприятное, но как дошло дело до исполнения — тут и пошла закорюка, да такая, что и ума к ней приложить было невозможно. Не то, чтобы полиция или иные какие пристава должнику мирволили — говорят, что тот им самим давно надоел и что они все старушку очень жалеют и рады ей помочь, да не смеют…Было у него какое-то такое могущественное родство или свойство, что нельзя было его приструнить, как всякого иного грешника.
О силе и значении этих связей достоверно не знаю, да думаю, что это и не важно. Все равно — какая бабушка ему ни ворожила и все на милость преложила.
Не умею тоже вам рассказать в точности, что над ним надо было учинить, но знаю, что нужно было «вручить должнику с распискою» какую-то бумагу, и вот этого-то никто — никакие лица никакого уряда* — не могли сделать. К кому старушка ни обратится, все ей в одном роде советуют:
— Ах, сударыня, и охота же вам! Бросьте лучше! Нам очень вас жаль, да что делать, когда он никому не платит… Утешьтесь тем, что не вы первая, не вы и последняя.
— Батюшки мои, — отвечает старушка, — да какое же мне в этом утешение, что не мне одной худо будет? Я бы, голубчики, гораздо лучше желала, чтобы и мне и всем другим хорошо было.
— Ну, — отвечают, — чтоб всем-то хорошо — вы уж это оставьте, — это специалисты* выдумали, и это невозможно.
А та, в простоте своей, пристает:
— Почему же невозможно? У него состояние во всяком случае больше, чем он всем нам должен, и пусть он должное отдаст, а ему еще много останется.
— Э, сударыня, у кого «много», тем никогда много не бывает, а им всегда недостаточно, но главное дело в том, что он платить не привык, и если очень докучать станете — может вам неприятность сделать.
— Какую неприятность?
— Ну, что вам расспрашивать: гуляйте лучше тихонько по Невскому проспекту, а то вдруг уедете.
— Ну, извините, — говорит старушка, — я вам не поверю: он замотался, но человек хороший.
— Да, — отвечают, — конечно, он барин хороший, но только дурной платить; а если кто этим занялся, тот и все дурное сделает.
— Ну, так тогда употребите меры.
— Да вот тут-то, — отвечают, — и точка с запятою: мы не можем против всех «употреблять меры». Зачем с такими знались.
— Какая же разница?
А вопрошаемые на нее только посмотрят да отвернутся или даже предложат идти высшим жаловаться.
Глава третья
Ходила она и к высшим. Там и доступ труднее и разговору меньше, да и отвлеченнее.
Говорят: «Да где он? о нем доносят, что его нет!»
— Помилуйте, — плачет старушка, — да я его всякий день на улице вижу — он в своем доме живет.
— Это вовсе и не его дом. У него нет дома: это дом его жены.
— Ведь это все равно: муж и жена — одна сатана.
— Да это вы так судите, но закон судит иначе. Жена на него тоже счеты предъявляла и жаловалась суду, и он у нее не значится… Он, черт его знает, он всем нам надоел, — и зачем вы ему деньги давали! Когда он в Петербурге бывает — он прописывается где-то в меблированных комнатах, но там не живет. А если вы думаете, что мы его защищаем или нам его жалко, то вы очень ошибаетесь: ищите его, поймайте, — это ваше дело, — тогда ему «вручат».
Утешительнее этого старушка ни на каких высотах ничего не добилась, и, по провинциальной подозрительности, стала шептать, будто все это «оттого, что сухая ложка рот дерет».
— Что ты, — говорит, — мне ни уверяй, а я вижу, что все оно от того же самого движет, что надо смазать.
Пошла она «мазать» и пришла еще более огорченная. Говорит, что «прямо с целой тысячи начала», то есть обещала тысячу рублей из взысканных денег, но ее и слушать не хотели, а когда она, благоразумно прибавляя, насулила до трех тысяч, то ее даже попросили выйти.
— Трех тысяч не берут за то только, чтобы бумажку вручить! Ведь это что же таксе?.. Нет, прежде лучше было.
— Ну, тоже, — напоминаю ей, — забыли вы, верно, как тогда хорошо шло: кто больше дал, тот и прав был.