Прежде чем мы дошли до столовой, я успел утереть пару предательских слезинок.
6Родиться в этой семье было непростительной ошибкой, да. А ведь еще не случилось ничего действительно серьезного.
– Ну а мне нравился герр Ромеу.
Думая, что я сплю, они говорили, не понижая голоса.
– Ты не знаешь, о чем говоришь!
– Конечно! Я же вообще ничего не знаю. Знаю только, как тащить на себе весь дом.
– Я всем жертвую ради Адриа!
– Неужели? А что делаю я? – ироничный, холодный голос мамы. И, несколько сбавив тон: – Будь так любезен – не кричи!
– Это ты кричишь!
– Я ничем не жертвую ради сына, да?
Тяжелая, плотная тишина. Отец напряженно думает.
– Ты тоже, конечно.
– Спасибо, что признал это.
– Это само собой разумеется, к чему еще говорить?
Я взял шерифа Карсона, подозревая, что мне понадобится надежная психологическая поддержка. А еще позвал Черного Орла – на всякий случай. Рассерженные голоса стихли, и я приоткрыл дверь своей комнаты. Похоже, совершать опасное путешествие на кухню за пустым стаканом не придется. Теперь стало слышно лучше. Черный Орел поздравил меня с удачной идеей. Шериф Карсон молча жевал то, что я считал жевательной резинкой (но это был табак, конечно).
– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо.
– Ты что, ищешь оправдания для моей жизни?
– Что ты такое говоришь, женщина?
– Это неплохо, что он учится играть на скрипке, весьма неплохо. – Мама, передразнивая отца, подчеркнуто преувеличивала. Но мне это нравилось.
– Ладно, раз так, то долой скрипку и пусть займется серьезными вещами.
– Если ты отнимешь у мальчика скрипку, будешь иметь дело со мной.
– Не смей угрожать мне!
– А ты – мне!
Тишина. Карсон сплюнул на землю, и я молча погрозил ему.
– Мальчик должен учиться по-настоящему важным вещам.
– Да? И что же это за вещи?
– Латынь, греческий, история, немецкий и французский. Для начала.
– Мальчику всего одиннадцать лет, Феликс!
Одиннадцать лет. Мне кажется, что раньше я тебе говорил, что мне было восемь или девять. Время скользит в моих воспоминаниях. Хорошо, что мама ведет ему счет. Знаешь, в чем дело? У меня нет ни времени, ни желания исправлять такие ошибки. Я пишу быстро, будто снова молод; в молодости я всегда писал очень быстро. Однако причина моей торопливости теперь иная. Что вовсе не значит, будто я пишу второпях. И мама повторила:
– Мальчику только одиннадцать лет, и он учит французский в школе.
– J’ai perdu la plume dans le jardin de ma tante[81] – это не французский.
– А какой? Еврейский?
– Он должен читать Расина.
– Господи боже мой!
– Бога не существует. Да и латынь он мог бы знать лучше. Чему его учат у иезуитов, черт возьми!
Это меня встревожило, поскольку касалось напрямую. Ни Черный Орел, ни шериф Карсон не произнесли ни звука. Они-то никогда не ходили в школу отцов иезуитов на улице Касп. Я не знал, плохо это или хорошо. Однако из слов отца выходило, что латынь там преподают неважно. В чем-то он был прав: мы застряли на втором склонении, от которого уже всех тошнило, потому что в школьном возрасте не понимаешь глубокого смысла ни родительного, ни дательного падежа.
– И что ты теперь хочешь предложить?
– Что ты думаешь про Liceu Francès?[82]
– Нет, мальчик не уйдет из школы. Феликс, он всего лишь ребенок! Мы не можем растить его, словно породистое животное, как твой брат растит скот у себя в деревне.
– Хорошо, считай, я ничего не говорил. Ты всегда все поворачиваешь по-своему! – солгал отец.
– А спорт?
– Это да. У иезуитов достаточно спортивных площадок, так?
– И музыка.
– Ладно-ладно. Но то, что действительно важно, должно быть на первом месте. Адриа должен быть лучшим учеником и получить высший итоговый балл. Я поищу замену Казалсу.
С другим преподавателем, заменившим уволенного герра Ромеу, пять невыносимых занятий мы буксовали в сложнейшем немецком синтаксисе и никак не могли из него выбраться.
– Не нужно. Дай ему вздохнуть спокойно!
Через пару дней мама сидела в кабинете на диване, за которым было мое секретное укрытие, а отец поставил меня навытяжку возле своего стула и подробно рассказал, какое будущее меня ожидает. Слушай меня как следует, потому что я не буду повторять два раза: поскольку я – способный мальчик, то нужно максимально полно использовать то, что мне дано. И если школьные Эйнштейны не видят моих способностей, то он пойдет и лично объяснит им, что к чему.
– Меня удивляет, что ты не стал еще более невыносимым, – сказала ты мне однажды.
– Почему? Потому что меня называли умным? Я знаю, какой я. Это все равно как если ты высокий, или толстый, или брюнет. Меня это никогда не волновало. Так же как мессы и прочие религиозные церемонии, которые я выносил с терпением святого. А вот на Берната они производили впечатление. Мне кажется, я еще тебе о нем не рассказывал.
И вот отец вытащил кролика из шляпы:
– Теперь ты начнешь серьезно, как следует учить немецкий с настоящим преподавателем. Никаких Ромеу, Казалсов и прочей ерунды.
– Но я…
– Также всерьез начнешь изучать французский.
– Но, папа, я бы хотел…
– Ты ничего не хочешь! И я предупреждаю тебя, – он наставил на меня указательный палец, словно пистолет, – затем будет арамейский.
В поисках поддержки я посмотрел на маму, но та сидела опустив взгляд, словно ее больше всего на свете интересовал рисунок плитки на полу. Оставалось только одно – защищаться в одиночку. Я крикнул:
– Но я не хочу учить арамейский! – Это было неправдой. Но если бы я сказал, что хочу, то отец придумал бы мне еще больше заданий.
– Еще как хочешь! – Голос тихий, холодный, непреклонный.
– Нет.
– Это не обсуждается.
– Я не хочу учить арамейский. И никакой другой!
Отец положил ладонь на лоб, словно его мучила невыносимая мигрень, и сказал, глядя в стол, почти шепотом: я пожертвовал всем ради тебя, чтобы ты стал самым блестящим учеником, равного которому еще не было в Барселоне, а ты как меня благодаришь? – Тут его голос взлетел до крика: – Вот этим «я не хочу учить арамейский»??? – И снова шепотом: – А?
– Я хочу учить…
Молчание. Мама подняла голову. Все ждали. Карсон, раздираемый любопытством, зашевелился в кармане. Я не знал, что хочу учить. Я знал одно – не хочу, чтобы мне часами что-то вдалбливали в голову. Несколько секунд я мучительно размышлял и в конце концов сказал наобум:
– В общем, я хочу быть врачом.
Молчание. Родители растерянно переглядываются.
– Врачом?
Отец мысленно представляет мою будущую карьеру врача. Мама, сдается мне, тоже. Я, вспомнив, что от одного вида крови меня тошнит, понимаю, что совершил большую ошибку. Отец после некоторого размышления приставил стул к столу и продолжил свою нотацию:
– Нет и еще раз нет. Ни врачом, ни монахом. Ты станешь выдающимся знатоком классической филологии. И точка.
– Отец!
– Давай, сын, у меня много работы. Иди пошуми немного своей скрипкой.
А мама так и смотрела в пол, усердно разглядывая цветные керамические плитки на полу. Предательница.
Адвокат, врач, архитектор, химик, инженер-строитель, стоматолог, промышленный инженер, инженер-оптик, фармацевт, фабрикант, банкир – вот те профессии, которые, по мысли всех родителей, подходят их детям.
– Ты несколько раз говорил, что хочешь быть адвокатом.
– Потому что это единственная приемлемая карьера из тех, что как-то связаны с гуманитарными науками. Но дети мечтают чаще о профессии угольщика, маляра, столяра, фонарщика, плотника, авиатора, пастуха, футболиста, ночного сторожа, альпиниста, садовника, машиниста, парашютиста, водителя трамвая, пожарного и папы римского.
– Но мой отец никогда не говорил: сын мой, когда вырастешь, ты станешь выдающимся ученым-эрудитом.
– Никогда. Однако у меня дома все вели себя странно, как, впрочем, и у тебя.
– Н-да. – Он произнес это так, будто рассказал о каком-то непростительном дефекте и ему не хотелось вдаваться в детали.
Шли дни, и мама молчала, словно затаилась и ждала чего-то. А у меня появился новый – уже третий – преподаватель немецкого, герр Оливерес: молодой человек преподавал в иезуитской школе, но не отказывался от возможности подработать. С герром Оливересом, который вел занятия со старшими, я познакомился сразу же, потому что он дежурил (подозреваю, за пару песет) по четвергам вечером в классе для наказанных за опоздание. И пока мы отбывали повинность, проводил время за книгами. У него была своя, основательная, методика преподавания языка.
– Eins.
– Ains.
– Zwei.
– Sbai.
– Drei.
– Drai.
– Vier.
– Fia.
– Fünf.
– Funf.
– Nein: fünf.
– Finf.
– Nein: füüüünf.
– Füüüünf.
– Sehr gut!
Он немедленно заставил меня забыть о времени, напрасно потраченном с герром Ромеу и герром Казалсом, выявив самую суть немецкого языка. Меня очаровывали две вещи: что лексика в немецком совсем не походила на романскую и потому была для меня чем-то совершенно новым и что здесь, как в латыни, есть склонения. Герра Оливереса радовал мой интерес. Я просил его давать мне домашние задания по синтаксису. Мне всегда было интересно вникать в сущность языка. Спросить, который час, можно и так, и так, и так – разными способами. И да, мне нравилось учить языки.
– Как прошел урок немецкого? – нетерпеливо спросил меня отец после первого занятия с герром Оливересом.
– Aaaalso, eigentlich gut[83]. – Я сказал это с таким видом, будто мне все равно. Я краем глаза посмотрел на отца и увидел, что он улыбается. И почувствовал себя вознагражденным, потому что не помню, чтобы в этом возрасте мне удавалось чем-то удивить отца.
– Тебе почти никогда это не удавалось.
– Мне не хватало времени.
Герр Оливерес оказался человеком интеллигентным, скромным, говорил очень тихо, вечно был плохо выбрит, втайне от всех писал стихи, а еще курил вонючие папиросы, но язык знал как родной. Уже на втором уроке мы учили schwache Verben[84]. А на пятом проходили (с необходимыми предосторожностями, подобно тому как тайком предлагают посмотреть порнографические открытки) один из Hymnen[85] Гёльдерлина. Отец хотел, чтобы герр Оливерес устроил мне экзамен по французскому, дабы проверить меня как следует. Герр Оливерес так и сделал, после чего сказал, что нагружать меня еще больше французским не надо, потому что у меня и так хороший школьный уровень. И я от радости заскакал… А английский вы знаете, мистер Оливерес?
Да, родиться в этом семействе было ошибкой по многим причинам. Меня очень расстраивало, что отец помнил обо мне лишь то, что я его сын. Хорошо еще, что он заметил, что я – мальчик. А когда мы с отцом о чем-то спорили, мать молча рассматривала кафельные плитки на полу. По крайней мере, так мне казалось. Спасибо, что у меня были Карсон и Черный Орел. Они всегда были на моей стороне.
7Было уже довольно поздно. Трульолс все возилась с группой учеников, и казалось, не закончит никогда. А я ждал. Рядом со мной сел какой-то мальчик. Он был выше меня, а еще у него уже наметился пушок над верхней губой и на ногах появились отдельные волоски. Ого, значит, здорово старше меня. Мальчик держал скрипку так, словно хотел обнять, и смотрел в другую сторону, отвернувшись от меня. Адриа сказал: привет!
– Привет, – ответил Бернат, по-прежнему глядя в другую сторону.
– Ты к Трульолс?
– Ага.
– Первый год?
– Третий.
– Я тоже. Пойдем вместе. Можно взглянуть на твою скрипку?
В то время благодаря отцу мне большее удовольствие доставлял скорее сам инструмент, чем музыка, из него извлекаемая. Но Бернат посмотрел на меня с недоверием. На несколько секунд я было решил, что у него в футляре – Гварнери и он не хочет его показывать. Я открыл футляр, где лежала моя скрипка: темного, почти коричневого цвета. А вот звук у нее был самый обычный. Тогда он раскрыл свой футляр. Я сказал, подражая сеньору Беренгеру:
– Франция, начало века, – и, глядя ему в глаза: – Из тех, что посвящены мадам д’Ангулем.
– Откуда ты знаешь? – выдохнул пораженный Бернат, вытаращив глаза.
С того дня Бернат начал искренне восхищаться мной. По самой глупой причине: потому что я легко запоминал предметы и мог их оценивать и классифицировать. Да, твой отец помешан на таких вещах. Но ты-то как все это знаешь?
– По лаку, форме, виду…
– Брось, все скрипки одинаковые!
– Да что ты говоришь? У каждой скрипки своя история. Эта скрипка – не твоя.
– Еще как моя!
– Вовсе нет. Она принадлежит миру. Вот увидишь.
Мне сказал об этом однажды отец, держа в руках Сториони. Он протянул мне ее с явным сожалением и произнес, не отдавая себе отчета в удивительности слов: смотри – осторожно! Эта вещь – единственная в мире! Сториони лежала у меня в руках, словно живая. Мне показалось, что я чувствую, как едва заметно бьется у нее пульс. Отец, блестя глазами, произнес: подумай только – мы понятия не имеем, при каких обстоятельствах родилась эта скрипка, в каких залах и домах звучала, какие радости и горести помогала выразить скрипачам, прикасавшимся к ней смычками. И о разговорах, ею слышанных. О музыке, на которую вдохновляла… Я уверен, она могла бы поведать массу занимательнейших историй, – закончил отец с той долей цинизма, чье присутствие я еще не научился воспринимать.
– Разреши мне поиграть на ней, папа.
– Нет. Пока не закончишь восьмой класс. Тогда она станет твоей. Слышишь меня? Твоей.
Клянусь, что у Сториони, когда прозвучали эти слова, участился пульс. Я не мог определить – от радости или от страха.
– Знаешь что… как я тебе уже сказал… знаешь, она – живое существо, у которого есть свое собственное имя… как у тебя или у меня.
Адриа смотрел на отца с несколько отсутствующим видом, словно решал внутри себя, насколько тот серьезно говорит.
– Свое собственное имя?
– Да.
– И как ее зовут?
– Виал.
– Что это значит – Виал?
– А что значит – Адриа?
– Ну… Адриани – это фамилия римской семьи, родом из Адрии, что на побережье Адриатики[86].
– Я не об этом!
– Но ты спросил, что зна…
– Да, да, да… Короче, ее зовут Виал. И точка.
– Но почему ее так зовут?
– Знаешь, что я понял, сын мой?
Адриа смотрел на отца удивленно, почти испуганно: он не знал ответа и не хотел его получить. Он был слаб и тщательно скрывал это.
– Что ты понял?
– Что эта скрипка не принадлежит мне. Это я принадлежу ей. Я – один из многих в ее жизни. За свою длинную жизнь Сториони обладала множеством различных музыкантов, служивших ей. Сейчас она моя, но я могу лишь созерцать ее. Именно поэтому я так хочу, чтобы ты научился играть на скрипке и стал новым звеном в длинной жизни этого инструмента. Лишь поэтому ты берешь уроки музыки. Лишь поэтому, Адриа. И не важно, нравится ли тебе музыка.
Вот так просто отец вывернул все наизнанку и показал, что я учусь играть на скрипке по его воле, а не потому, что этого хотела мама. Вот так просто отец распоряжался чужими судьбами. Но меня в тот момент переполняли эмоции и я не очень вслушивался в эти рассуждения, завершенные ужасным «и не важно, нравится ли тебе музыка».
– А какого она года? – спросил я.
Отец показал мне на правую эфу. Laurentius Storioni Cremonensis me fecit 1764[87].
– Позволь мне ее подержать!
– Нет. Ты можешь думать об историях, связанных с этой скрипкой. Но не трогать ее.
Иаким Муреда пропустил две повозки и людей, которые двигались к Лаграсу под предводительством Блонда из Казильяка. Он отошел от дороги, чтобы облегчиться. Несколько мгновений покоя. Вдалеке виднелись медленно движущиеся повозки с древесиной, силуэт монастыря и стена, разрушенная ударом молнии. Три лета он прятался в Каркассоне, скрываясь от злобы жителей Моэны. А теперь его судьба была готова сделать очередной поворот. Он привык говорить на певучем окситанском наречии. Привык не есть сыр каждый день. Но к чему ему никак не привыкнуть – так это к отсутствию лесов и гор; то есть они были, но где-то в отдалении, так далеко, что казались ненастоящими. Муреда делал свое дело под кустом и внезапно понял, что соскучился не столько по пейзажам Пардака, сколько по отцу и всей семье: Агно, Йенну, Максу, Гермесу, Йозефу, Теодору, Микура, Ильзе, Эрике, Катарине, Матильде, Гретхен и маленькой Беттине, подарившей ему свой медальон с Божьей Матерью, покровительницей дровосеков Пардака, – чтобы он не чувствовал себя одиноким. По щекам Муреды потекли слезы – так сильно он затосковал по своим. Он вытащил медальон из ворота рубахи и принялся рассматривать: Пресвятая Божья Матерь с Младенцем под сенью ели, напоминавшей ему о таком же дереве над потоком Травиньоло в родном Пардаке.
Ремонт стены был сложным делом, поскольку сначала следовало разобрать большой кусок явно ненадежной кладки. За несколько дней он построил внушительные деревянные леса. Ему прислали в помощь плотника, брата Габриэля, чьи руки походили на медвежьи лапы, когда нужно было разрушать и колотить, но становились легче пера, когда дело касалось тонкой работы по дереву. Они поняли друг друга с полуслова. Говорливый монах сказал: как это ты понимаешь дерево, если ты не плотник, а Иаким, впервые за все это время перестав опасаться за свою жизнь, ответил: потому что, брат Габриэль, я не плотник, но – рубщик дерева, я – знаток поющей древесины. Мое дело – заставить дерево петь, выбрать то дерево и ту часть ствола, из которых мастер-лютье[88] сделает хороший музыкальный инструмент – скрипку, виолончель или что-то еще.