Мы проходили по нему куда угодно, обе. Когда охранник любого объекта и любого заведения, зависнув над ее пропуском в колумбарий, поднимал, наконец, на Марину заискивающий взгляд (как-то люди терялись, сталкиваясь с вечной темой), она говорила, кивнув в мою сторону, — а это со мной…
И нас всюду пускали беспрепятственно.
…К своим немалым годам она намедитировалась до такого просветленного состояния, что на все смотрела с мудрой улыбкой Бодисатвы. Это могло взбесить даже самого уравновешенного человека.
— Ты думаешь что-нибудь насчет Лакки? — спрашивала я ее. Лакки исполнилось уже семнадцать лет. Он ослаб, плохо управлялся с ногами и внутренними своими органами, падал, стал подслеповат… Выросший Сереня говорил ему: — Ах, Лакки… ты же был приятной собачкой каких-нибудь двести лет тому назад…
— Что делать с Лакки? — напирала я. — Как быть дальше?!
Мне всегда казалось, что если побеспокоиться заранее, то беда испугается всех сложностей, нагроможденных ей под ноги, и тихонько обойдет стороной мучительный бурелом. Марина же наоборот — расчищала все пути настолько, что любая беда просвистывала мимо, не успевая притормозить ни на секунду.
— Ну, что — Лакки… — светло улыбаясь, говорила Марина, — он проживет еще двадцать лет, и в следующий раз родится капитаном дальнего плавания.
Выражаясь цирковым языком, я была белым клоуном, она — рыжим. Но то, что обе мы — клоуны, бросалось в глаза любому непредвзятому наблюдателю, особенно, когда мы появлялись где-то вместе.
Марина была серьезным человеком, автором многих книг, лауреатом международного диплома Андерсена.
Я была серьезным человеком, автором многих книг, лауреатом литературных премий.
Почему наши с ней диалоги всегда напоминали цирковые репризы?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Накануне мы договорились пойти на выставку ее вязаных и сшитых вещей, открытую почему-то в Музее народов Востока. На этой выставке фигурировал и наш Большой Семейный Свитер, связанный Мариной, оплакивающей в девяностом наш отъезд из России. По нашему свитеру можно было водить экскурсии — столько было вложено информации в этот кусок вязаной материи. Чего стоили только лебединый клин и голова рыбы, вырезанные из старых Лениных ботинок и нашитые на свитер в области груди и в районе поясницы! Чего стоила — в области печени — лодка «Марина» (название вышито красным бисером), с рыбаком в полосатой тельняшке! Чего стоил грустный — на уровне почек — огромный глаз с катящимися слезами (дорожка из зеленого бисера)! А черный аист — на фоне огромного желтого солнца — точнехонько на заднице!.. Словом, это был выдающийся концептуальный свитер такого размера, чтобы его могли натянуть все члены семьи — одни, подворачивая рукава, другие, наоборот, расправляя во всю длину…
Много лет он служил да и сейчас служит нам талисманом. Борис надевает его на открытие своих выставок, я — на церемонии вручения мне литературных премий или на свои лекции в американских университетах, наш сын — на судебные заседания, где он выступает обычно в роли ответчика, дочь — на те особенно крутые тусовки, где надо завоевать авторитет абсолютно безбашенной.
Словом, наш Большой Семейный Свитер должен был фигурировать в качестве одного из центральных экспонатов на выставке вязаных произведений Марины Москвиной…
На входе в музей Марина сказала охраннику:
— Вообще-то, это моя выставка, но могу и документ показать, — и всучила ему заветный пропуск в колумбарий Ваганьковского кладбища.
Тот раскрыл корочку, замер, оробел… Марина сказала, кивнув через плечо.
— А это со мной.
И мы стали подниматься по лестнице.
Когда проходили залом китайского фарфора, она остановилась и показала в витрине маленькую неприметную пиалу многотысячелетней давности.
— Смотри-ка… — сказала она, — видишь, в те времена одна такая пиала стоила двух латифундий. Затем мастер брал прекрасную, драгоценную, только что расписанную пиалу, на которой едва высохли божественной нежности краски — и разбивал ее! Потом собирал осколки и склеивал их специальным золотым клеем. И тогда пиала становилась уже и вовсе бесценной, и стоила нескольких латифундий, потому что, когда человек брал в руки это произведение искусства, в ушах его звучал и длился звон разбитой пиалы, и он проникался к ней еще большим благоговением…
Мой свитер, как и остальные связанные Мариной свитера, висел под потолком на распялках, раскинув рукава, точно невидимка в нем стремился кого-то обнять… А если учесть, что еще несколько свитеров были связаны когда-то для наших общих друзей, ныне уже покойных, эта летучая компания над головами производила неизгладимое впечатление.
Марина сказала, нежно улыбаясь:
— Довольно мистическая получилась тусовка, а?..
Часа через полтора мы уже сидели в высоком сводчатом подвале «Старого фаэтона», что на Большой Никитской, ожидая куриные крылышки на гриле и салат из свежих овощей.
Марина сказала:
— Насчет этой премии… брось, не стоит меня номинировать, жюри плохо к этому отнесется. Давай-ка, знаешь, номинируй Степу Державина. Вот это писатель! У него есть роман века, который он пишет всю жизнь. Потрясающий романище! Он читал отрывки, я плакала и смеялась.
Я прислушалась к фамилии автора, попробовала ее на язык — красиво она звучала, литературно: Степан Державин!
— Фамилия мне нравится. Тащи роман, почитаю.
— Его пока нет, — сказала Марина, — он еще не напечатан.
— Ничего, можно рукопись предоставлять…
— Понимаешь… — она замялась, принялась накладывать в тарелку овощей… — рукописи тоже нет. Но роман гениальный!
— Ты с ума сошла? — спросила я. — А по чему он читал этот свой роман? По записным книжкам?
— Ну, там были какие-то листочки… Знаешь, все просто со стульев валились! Успех был огромный…
Я начала терять терпение. Это со мною часто случается, когда я беседую с Мариной.
— Ты сдурела? — воскликнула я. — Объясняю тебе еще раз, что являюсь номинатором новой грандиозной премии. Каким образом я могу номинировать роман, который не читала, который не напечатан и которого, похоже, не существует в природе?
— Да нет, он существует! Просто Степа пишет его всю жизнь. Это такая сага, понимаешь? Там такой могучий поток жизни, что даже неважно — на каком месте поставить точку. Там об Илье Муромце, который сидит на печи тридцать лет и три года. А потом встает…
— Да, история оригинальная и, главное, совершенно новая! Короче — сколько у него этих листков? Три, пять?
— У него нет денег отдать эти листки наборщице… Слушай, а они там, в комиссии, не дадут ли пару тыщ на то, чтобы набрать роман? Только нельзя давать ему в руки, а то пропьет. Понимаешь, Степа, он, в общем, бомжеватый такой славянофил, человек национального крыла, ну, этих… патриотов…
Я откинулась на стуле, как всегда, быстро теряя терпение.
— Час от часу не легче!
— Ну, послушай, это будет концептуально, что ты, именно ты, именно его книгу номинируешь! Такой литературный кульбит! Представляешь, он там пишет о провиденциальной миссии русского народа, там дышит почва, мол, и судьба…
— И эти строки я уже где-то читала. И боюсь, автор их тоже был не вполне русским человеком…
— Неважно, Степа — замечательный парень, хотя и алкоголик, и тип, склонный к насилию…
Я перестала есть, положила вилку и нож на стол, и, по-видимому, выражение моего лица стало таково, что Марина подалась вперед, легла локтями на стол, торопливо объясняя:
— Ну… да, как-то в Переделкино он срывал с петель дверь в мой номер… Пришел подарить книжку лирических своих стихов, а я медитировала, и как раз ушла в астрал… И не открывала. Он стал ломиться в номер, страшно матерился, оскорблял меня… спасибо, что кучу не наложил под дверью. А наутро я вышла — смотрю, на ручке висит целлофановый пакет, и в нем самодельная книжка страниц на шестнадцать, с надписью «Марине Москвиной — единственной, одной», — и там же огрызок яблока… Мне в этой книжке, знаешь, последнее стихотворение страшно понравилось: «Чтобы не плакать, надо скорее спать…»… Словом, неважно, Степа — мой старый и настоящий друг… Закончил Литинститут, между прочим… Хотя и не член Союза писателей. Да ведь это и не нужно, правда? Кто б его в этот Союз принял? Он так болеет душой за православную идею, знаешь… Недавно понес отрывок романа на какое-то православное радио, чтобы читать в эфире. Там его отшили, а жаль…
— Почему же отшили? — спросила я злорадным тоном.
— Редактор сказал: «Заберите свою рукопись. На ней лежит дьявол!»
Я оживилась:
— О, тогда я действительно, пожалуй, номинирую его роман! Дьявол — это нам подходит, в смысле — Синдикату. Только… — я подозрительно уставилась на ее безмятежное лицо. — Только ты должна гарантировать, что в этом былинном эпосе нет какого-нибудь проклятого жидовина. А то в хорошеньком я положении окажусь перед собственной организацией!
— Что ты! удивилась она, — Степа так погружен в славянскую идею, что жидовинов там и близко быть не может!
— А напрасно! — мстительно и непоследовательно возразила я, — в то время жидове достаточно густо населяли славянские земли, так и передай номинанту от номинатора…
…Зажужжал в моей сумке мобильник, будто заводили ключиком музыкальную шкатулку, которая и заиграла через мгновение бетховенское «К Элизе».
— Ильинишна, — прокричал в трубке голос моего водителя Славы, — Я не понял — когда и откуда вас забирать?
— Слава, через полчасика от «Старого фаэтона» — где обычно!
— Всенепременно! — отключился.
…На этом углу, на повороте к Петровке, между рядами машин, скучающих в вечной пробке, под рекламным щитом все с той же загадочной надписью про двойную запись бухучета, промышляли профессиональные нищие. В приоткрытое окошко всегда всовывалась гнойная морда одного юного поганца. В первый раз я дала ему десятку под осуждающим взглядом Славы. Схватив десятку, паршивец немедленно сунул нос в окно и заныл: «Мадам, выслушайте меня, мне дедушку не на что похоронить, дайте сто рублей, Христомбогом прошу…»
Я немедленно подняла стекло.
— Видите, Ильинишна, говорил я вам — к добру ваша благотворительность не приведет, — сказал с тайным удовлетворением Слава, — он никогда не упускал случая повоспитывать меня.
С тех пор поганец, получив монету, регулярно пытался слупить с меня крупную купюру при помощи так и не похороненного дедушки.
Сегодня уже издалека я приспустила стекло и крикнула ему:
— Как здоровье покойного дедушки?
Он показал мне непристойный жест.
— Тут еще у нас на Бауманской таджики появились, — сказал Слава. — Старые, грязные, в засаленных халатах… Ужас! А монахини!
— Как, монахини — тоже?..
— А как вы думали! Набирают каких-нибудь молдаванок. Те стоят с постными синюшными рожами, собирают «на храм». Видел я однажды такую монахиню после рабочего дня. Сидит за рулем машины, лоток свой перекинула на заднее сиденье, плат сдвинула на затылок, а под глазом — здоровенный фингал. То ли альфонс ее засандалил от всей души, то ли кто-то из благодарных клиентов… Это, знаете ли, могучая индустрия — нищенство. У них своя иерархия, свои законы, своя элита… Это целый… целый…
— Синдикат, — подсказала я Славе, и мы одновременно расхохотались…
— Да, а насчет монахов… Я, в бытность мою работником Свято-Даниловского монастыря…
— Слава!!! Вы — и монастырь?!
— Дак, Ильинишна… все ж перепробовать надо… У меня там свояк трудился на ниве противопожарной стражи… Он меня и пристроил.
— Кем?
— Трудно сказать… Всяким-разным… Платили полтинник в день, — а это тогда были деньги немаленькие, ну, и полный харч… Так я там навидался, доложу вам… навидался этой святой жизни… Первым делом проходил я собеседование с отцом Никодимом. Я ведь так понимаю: монахи, оне должны быть вдали, так сказать, от мирских утех, а? А тут — вижу, ряса на нем шелковая, бородка подровнена, щечки выбриты, на руце «Сейка» болтается, в офисе его хрусталь-ковры и благолепие сверкающее…
И вот, сколько я там ящиков молотком посбивал, скольких монасей пытал: как, мол, к вере пришел? — никто мне, Ильинишна, не мог разумно ответить. Помню, сидели мы, выпивали с одним монахом…
— Как это, выпивали? С монахом?! Побойтесь Бога, Слава…
— Я-то его не боюсь, поскольку никаких договоров о найме на работу с ним не подписывал, а вот монахи-то почто его не боятся, — не ведаю… Но хряпнуть за милую душу, да добавить вслед — это они зараз… Был там такой, молоденький, вроде завхоза… отец… Евксиний, если правильно помню… Ну, так это, — посмотришь на него — душа радуется: животик круглый, рожа такая умильная, головушку эдак на плечико кладет, улыбается, весь лоснится от довольства…
А однажды, помню, забрел к нам в монастырь настоящий юродивый. Как есть юродивый: ободранный, вшивый, побитый, мочой от него — за версту, пророчества выкрикивает, глаза горят, ну, и прочие прямые признаки. Прямо Исайя, не приведи Господь! Казалось бы — примите с почестями, ведь это ж божий человек, а? Бац, — телефонный звонок от Главного: кто это мол, братцы, колбасится там у ворот? Только бомжей нам тут не хватало! Ну-к, заломите его и дайте такого пенделя, чтоб дорогу сюда забыл…
— Включите-ка радио, Слава — попросила я. — Что там в ваших новостях про нас!
— А что — новости? Сегодня с утра все — про девальвацию в Аргентине. Ну, говорю, до чего нервные эти латиносы! Песо, понимаешь, стал шесть штук на доллар. А херово ли вам жилось бы, ребята, если б в одно прекрасное утро вы проснулись, а песо с шести за доллар прыгнуло бы до семнадцати? А?! И — ничего, и — похеру мороз…
Он повернул ручку, и в уши грохнуло:
«Русское радио» передавало в основном песни залихватские, забубённые, уголовные и далеко не русские… Но у Славы эта волна почему-то лучше всего ловилась. Еще у него отлично ловилось православное радио «Святое распятие», ведущие программ которого с утра до вечера боролись за спасение душ проникновенными беседами на евангельские темы. Иногда, в поисках духовной пищи, Слава нетерпеливо переключал радио с одной волны на другую, затем возвращался, снова переключал… а, бывало, оно само — видимо, от прыжков машины по ухабам и рытвинам — перескакивало с волны на волну, как павиан с ветки на ветку. На слух это составляло причудливые и неожиданные коллажи.
Мы терпеливо выслушали несколько разудалых, с псевдоодесским приторным душком, песен, переключили на «Святое распятие», прослушали кусочек передачи об «Азбуковнике» 17 века, со стихами, прочитанными проникновенным постным голосом:
— Вона как! — восхитился Слава и переключил опять на «Русское радио», прооравшее нам знакомым голосом:
Новостей, однако, не дождались.
— Да на черта вам новости, Ильинишна? Без них спокойней. Включишь радио — жить не захочется… Сегодня, вот, передавали — вьюноша, примерный сын, спокойный такой, рассудительный мальчик, отличник, в школу, как мы слышали, тщательно ходил, закончил с золотой медалью, — за ночь порешил топором папу, маму, бабушку и сестренку семнадцати лет… Отличник, золотая медаль, а?! Говорят, он шизофреником был. А я так полагаю, достали они его с этой учебой! Ну, думаю — насчет своего олигофрена, надо бы это на заметку взять. Палку, мол, не перегнуть бы…
В подъезде в нос мне опять шибанул запах горелого. На сей раз, по-видимому, горела пластмасса, запах особенно въедливый и мерзкий. Лифт стоял… Вместо кнопки вызова оплывала, чадила черная горючая капля. Ее задумчиво обнюхивал громадный черный пес, закрывая проход наверх. Я с минуту потопталась на почтительном расстоянии, наконец, вежливо, но с усилием, как шкаф, отодвинула эту лошадь и стала подниматься по лестнице.
Двумя этажами выше кто-то легко, почти неслышно взбегал по ступенькам. Перегнувшись через перила, я заглянула вверх. Увидела только мелькнувшие детские кроссовки…
— Э-э-эй!!! Стой, мальчик!
Где-то хлопнула дверь, и все смолкло… Открыла мне дочь с незнакомым, каким-то отупелым, опухшим от слез лицом.
— Они взорвали дельфинариум, — сказала она на иврите. Я ничего не поняла, но ее лицо страшно меня испугало. Стылая тошнота подкатила к горлу.
— Что… где… что это?! Это где дельфины?!
— О, Господи, — зарыдала она, — мама, ты как всегда ничего не знаешь! Это дискотека в Тель-Авиве, дискотека!!! Ребята пришли потанцевать!
И монотонно, как заученную молитву, повторяя, — «они пришли потанцевать, они пришли потанцевать!», — закрылась в своей комнате.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Microsoft Word, рабочий стол,
папка rossia, файл sindikat
«…кажется, у Яши дома неприятности — он ходит потерянный и какой-то заспанный, вернее, недоспавший. Он мне бесконечно симпатичен — Яша. Рубашки всегда мятые. Видно, стиральная машина работает исправно, а вот две пары девичьих рук, что должны бы отца выпускать на люди с иголочки, заняты чем-то другим. Чем?
Я переждала дня два, потом все-таки, на свой страх и риск, полезла в душу. В крайнем случае, пошлет меня к чертям. Сначала он мялся, недоговаривал, потом расстроился настолько, что все разом и вывалил на меня:
— Понимаешь, напрасно Москву выбрал. Надо было в какую-нибудь тьмутаракань забиться, в какое-нибудь Сельцо под Брянском, где одна закусочная, под названием «Рюм.чная».