Трехчастный сиблинг - Николай Кононов


Николай Кононов Трехчастный сиблинг

Часть первая, длинная

Теперь все эти люди настолько далеки от меня, что на самом деле их попросту нет, и с этим связано мое чувство свободы, и я могу нынче описать ту нашу прошлую жизнь, где было много чего интересного во всех смыслах. А в каких смыслах? Во всех, в бытовых во–первых. Наша жизнь была вычурна и поэтому интересна до сих пор. Начать хотя бы с того, что мы жили втроем — она одна и двое нас, и еще один приходящий, точнее наезжающий из еще более южного поволжского городка в более северный, если так можно говорить о нижней Волге. Мы странным союзом — то квадригой, то триумвиратом снимали очень плохую двухкомнатную квартиру у Стива, кандидата наук по Бабелю, он был главою скучнейшего архипорядочного еврейского семейства. До того — они, то есть еще лишь она, он и дитя снимали другую квартиру, а я, я-он, был приходящим платоническим третьим и совсем не лишним. Я водил их ребенка от еще другого брака в садик, носил продукты и алкоголь.

Однокомнатнатная на девятом этаже двенадцатиэтажного дома, угрюмого как силосная башня в степи, упертая в небеса.

Окно в восемнадцатиметровом параллелепипеде зияло как язва желудка и кровоточило закатными вечерами.

Да–да, я имею право это рассказать, ведь когда она, то есть ты стала знаменитостью, примой, случайно встретив меня, ты сделала вид… А какой вид? Какой–то… Усталой экскурсантки. Да и господь с тобою — у всех все разное теперь. Я тут же отметил про себя, — ты пополнела, отяжелела и провисла и стала теткой. Это была полнота, не пышность, веселящая мужской зрачок, а наполненность. Я увидел все, что ты съела за то время, которое уже прошло. И по этому гастрономическому признаку я понял, что прошло его много

Эту однокомнатную, пока я еще не стал совсем третьим, а был просто нелишним, снимали у странной, опять–таки, троицы девиц. О, это магическое число три. Тем девицам было возле сорока, но именно девицами они и оставались. Вечные заочные вузовки. Рывки в Ленинград, Москву и прочим искусствам.

Когда все закрутилось, я сожрал девичью банку меда, тоскующую на антресолях. Там же, а я был любопытен как мышь, была найдена общая тетрадь со стихами. Помню только из одного, ощетинившегося восклицательными знаками, —

Совершенно белые стихи.

Все понятно.

У нее была какая–то закавыка с одной из них. Но мне это все равно.

Когда девицы прибегали упряжью, борзой тройкой, проверять свое хозяйство, то три стула мы чем–то несъемным занимали, чтобы они не залезли на антресоль, где лежала их разоренная коновязь. Где мед когда–то помнил их неумолчное пчелиное гудение и конское хрумканье. Теперь в антресолях жило беспамятство. Банка была промыта до слез, как вдова. Я выливал в нее чай, пока не растворил весь сладкий налет. А что? Ведь мед — это налет пчел.

Запомните, трехлитровая банка содержит четыре с половиной килограмма темного засахарившегося гречишного меда. Девственники, монахи (люди с возвращенной девственностью) любят сладкое, а я тогда был девственником.

Мы втроем любили сладкое, ведь непорочность была и твоим главным качеством.

После меда был укорочен и раскладной диван, часть горделивого девичьего гарнитура, но я еще не участвовал в его окороте.

Со дня на день мы ждали тройку борзых.

С диваном же история случилась небезынтересная. Его раздолбала пара друзей — профессор Баксин, доктор философии, спец по материалистической теории времени, темпоралист, и лучшая подруга, конечно, ее, Любаша (соискательница философского чина). Вместе они весили на сорок килограммов больше, чем выдерживал диван в позиции спокойного старушечьего сна.

Итак, мы снялись среди ночи.

Книги, уложенные в мертвый холодильник, были перевезены заранее.

Диван в меду — любимое конское лакомство — терял последние винты сам по себе.

Три мешка с чайниками, тарелками, наливной резиновой грелкой и прочим переменчивым скарбом звякали на всю темную округу.

Их жизнь, а потом и моя так и стоит у меня в памяти посудным звоном.

Колокольчик, дар Валдая утомительно звенит.

У них ничего своего не было. Всё кто–то что–то дарил. Валдай, например, — электрочайник со свистком. Стив — медный пестик. В ступке его иудейская жена что–то глупо копила.

Еще тема накопления и жадности вступит гнетущим лейтмотивом в нашу мирную историю.

Мы поймали маленький автобус, состоящий вообще–то из дребезжащих фрагментов, они держались шумной компанией только благодаря матюгам пьяного шофера. Сильно пьяного, как говориться — в сиську. А почему «в сиську»? Ученый, а он был ученым, сказал, что это в структурализме означает оборачивание в младенчество, близость к молозиву, к утробе, и разве вы не заметили, что все пьяные, сильно пьяные спят в эмбриональной позе. Нам — ей и мне — еще не хотелось этого замечать, так как до Стивовой квартиры мы пока не доехали, точнее не докатились, ибо она была под горой. Мы катились. И если бы не фаллос столба, мы бы оказались в Волге. Ну а так как столб все–таки был, мы оказались втроем на вполне целом Стивовом диване.

«Не уходи, так поздно».

Сначала он любил ее, а потом я ее тоже любил. В первый раз в своей молодой жизни. В соматическом смысле, конечно. И надо сказать, что он мне немного помог — и словом и телом. Если руку считать телом тоже.

«И огнь дымящийся водвинул».

Так мы и зажили, тем более в садках русской культуры серебряного века этот нерастворимый тройственный осадок выпадал сплошь и рядом. Как чешуя на дно аквариума. Мы не были первопроходцами. Надо было только принадлежать культуре, ну, хоть и не серебряного, но по моему ощущению свинцового века уж точно.

У границы тучи ходят хмуро. Край свинцовый тишиной объят.

Мы все писали. Сделайте точное ударение в последнем слове. Тогда еще нечто и кое–что, но уже не ничто.

Все завязывалось более чем удачно.

Ребенка от первого недействительного мужа было кому отвести в ближнюю школу, встретить–накормить и проверить дебильные уроки — дитя в первом классе преуспеяло.

Вечером наша беспокойная жизнь превращалась в семинар — то философский, то литературный, то кулинарно–алкогольный.

Мы становились, ну не знамениты, а имениты.

На нас пялились и показывали пальцем, подбородком и бровью.

Про нее я могу сказать словами, слышанными мной через много лет от одной нелепой тетки, с каковой она, та она, состояла в «штопоре».

— «Эбеновая статуэтка», «серебро и немного горного хрусталя».

С теткой я пил шило у знакомого физика–оптика, ставшего к тому времени отцом — то ли Силуаном, то ли Интегралом. Отец Интеграл отпускал грехи. «От и до». Показывал он на голову и пятки. «По де икс» — крестил он себе зиппер на джинсах. Веселый поп — оптоволоконный лоб.

Я ее не встречал уже много–много лет…

А пока жилось нам весело, укромно и уютно.

Иногда появлялся наездами третий, то есть в общей сумме четвертый, и я уходил ночевать к себе по–настоящему домой. Там настоящие мои, повздыхав, снабжали меня съестными припасами готовыми к употреблению — пирогами, вареньем, курями. И еще почему–то всегда крупой. Я столько ее перетаскал, что хватило бы на прокорм виварию мышей во время долгой оккупации.

Мне все было смешно.

Тогда.

Если бы не сплошные неудачи, преследовавшие первого его.

Иногда они висели над всеми нами не дымом, а вонью пожарища.

Где погорело все — и «Слово о полку», и вообще все слова обо всем.

«Я слово позабыл, что я хотел хотеть». Он в такие дни становился чистым сгущением, сгустком вековечной печали. Ему не давали

— публиковать статьи,

— ездить на конгрессы,

— защищать диссертацию по гениальной всеохватной теории «мироощущения».

А ведь она, эта теория, дает ключ ко всему, и к мирозданию тоже. Я тогда в это истово верил. В его мироощущение.

Но все дело заключалось в том, что он был жуткой занудой. Как говорят теперь — по жизни. Он канючил. Он сам в себя не верил, и когда появлялся где–либо — от библиотеки до жэка, то первое естественное желание было сказать ему — нет, уходи, воздух при тебе скисает.

О, мое кислое фундаментальное несчастье, кем ты мне приходилось, если у нас было одно ложе и одна жена между нами?

Все–таки мы были как–то породнены.

Не так ли?

Ведь это долго тянулось, и ты, невзирая на свое сыворотное страдание, был великодушен ко мне.

Как мы делили твою по закону эбеновую статуэтку?

Тебе — серебро, а мне — хрусталь.

Эбен поровну.

Или наоборот?

Иногда в нашу устоявшуюся жизнь заходили названные события. Они входили, выражаясь высокопорно или высокопарно, как смерч в — пропилеи.

Не тронув ничего или порушив все.

К безобидным явлениям относился рев и рык настоящего биологического отца дитяти. От этого с позволенья сказать «папули» мы легко отбояривались. Просто я или он, не тот он, скандалист, а другой, наш он, бежали в ближайший винный отдел, а уже потом бежал тот он, пришедший сильно поскандалить.

— Ведь я, мужики–понимаешь, все–таки отец–понимаешь.

— А кто спорит, — говорили мы, разливая вторую.

— Да, вы — мужики–понимаешь, вы не извращенцы.

Извращенцы понятливо кивали.

— Что это–понимаешь? — вопрошал он, тыча себя перстом в клокочущее горло, ослабляя косой узел на глупом галстуке. Всхлипывал и добавлял:

— Способ существования белковых тел–понимаешь.

Биоотец лил чистые мужские слезы над своей позагубленной жизнью супруга и доброго папы–отца.

Это ничего, думал я, ведь жизнь могла быть и порубленной.

А бывало, что наши бедные шаткие пропилеи падали и пугали нас, пока однажды всех и вовсе не завалило, и мы не посмели друг на друга больше посмотреть.

Как у хорошего начитанного шизофреника, у другого него фазу уныния сменяло плато отчаяния.

И он обитал снежным тоскливым человекоподобным в этих перевернутых горах, не выходя на равнину обычной человечьей жизни.

— О, пять моих обширнейших монографий, двадцать пять моих фундаментальнейших монографических статей! Все сгорело, как «Слово о полку». Это никому не нужно. Ни единой душе в целом мире…

И он смотрел на нас.

Потом, конечно, оказалось, что монографий нет вообще, а статей в несколько раз меньше, чем заявлялось.

Наш грустный–грустный ослик Ио. Как мы жалели тебя. Тебе не везло больше всех.

Даже если мы умеренно выпивали, ты блевал, как Самсонов лев в Петергофе, и страшный рев раздирал твою пасть.

Про себя вторую фазу нашего выпивания, когда ей и мне становилось просто весело, я называл «петерблёв» в честь фонтана, сокрушающего тощие стены стивова сортира.

— Ну почему мне так плохо? — вопил ты, почти плача.

И нам становилось тебя жалко.

Через год эта пластинка стала мне надоедать.

Когда он в очередной раз спросил «почему?», я ответил:

— Да по кочану.

А ей я сказал:

— Не могу больше есть эту ветчину.

Ну, это просто так, шутки ради.

А дело в том, что к тому времени наши отношения усложнились, так как я с ней стали ему изменять. Это довольно забавно при нашем марьяже де труа, где я оставался одним кормящим мужем, так как она и он ради науки с культурою бросили вообще–то непыльные мирные необременительные службы.

Мои перипетии доходили, сильно запыленными, до моей настоящей семьи, и, нагрузив меня теплой снедью, мама не удерживалась, и, сморгнув слезу, причитала по–простонародному из дверного проема. В голосе ее дрожало тихое неподдельное отчаяние:

— Ты козел.

С лестничного марша я посылал ей свое сыновнее:

— Ммеее…

И я поспешал на площадь перед кинотеатром «Победа» на штурм проклятого трамвая.

Лютые двери двадцать первого сдвигались как судьба. За морозным стеклом предместья переходили в окраины, а окраины в выселки, а потом и в задворки. Там обитали мы.

Вообще–то, поезд и трамвай, как его жалкая разновидность, сыграли некоторую роль в нашей истории. Они словно опускались с небесных колосников в те моменты, когда рыбина нашей судьбины лишалась последней чешуи. Высокопарно? То–то и оно.

Старая дореволюционная реклама паровых мотовил на фасаде конторы «водоканала». Мимо этого здания мы всегда проходили, гуляя, и всегда разглядывали этот прапоезд, словно запечатленный робким художником неолита.

Трамвай, на котором я ездил на работу и, наконец, сам поезд, в чьем чреве и произошла роковая измена. На перегоне между Жирновском и Урюпинском. Трагические, знаете ли, места. Степь да степь кругом.

Все случилось в нечеловечески чистом спецпроводничьем дортуаре (не могу применить к этому оборудованному чистейшему месту для перевозки двух зайцев слово «сортир»). Там был даже кактус размером с пенис.

Под стук колес без слов, без слов любили мы друг друга.

Твое тело — из чистого эбена.

Ты молчалива.

Ты что–то гудишь низким грудным голосом.

Больше всех слов на земле я любил тембр этого гуда.

Мы ехали к нашему четвертому, отдельноживущему другу. Понизу помещеньица шел жирный сквозняк — он прилипал к ногам. За двенадцать часов дороги я продрог так, что, приехав, сразу заболел, и в светелке у нашего четвертого пролежал несколько печальных дней. В тряпичном старушечьем закутке.

Они без меня, так как я стал заразным, занимались любовью. Наша жена стенала в низком утробном ключе, до полного истирания этой дрожащей звуковой жилы.

Канифоль кончалась у нее только под утро.

В обратном плацкартном мы лежали стерильно друг над другом на боковых местах — головой по ходу неспешного вонючего поезда. Как символ безопасного секса. Тот туалет казался мне парадизом.

— Мастерица виноватых взоров, — шептал я, свесившись, ей, лежавшей на шестьдесят пять сантиметров ниже. Она молча улыбалась. «Ну, ты и похотлива, аленьких впускательница свеч», — говорил я про себя, неправильно склоняя эти злосчастные «свечи».

Для того чтобы допереть до этой мысли мне понадобился год с лишком.

О, трижды плотно утрамбованная утроба!

О, трижды глупый пестик!

Она вознамерилась пожить с тем, который был далеко.

В гавани глупого дивана я остался с другим.

— Почему мне не везет как тебе, хочу я спросить тебя откровенно? — сказал он, коснувшись моего плеча.

В полуверсте пророкотал первый трамвай, как дальнего грома раскаты.

— А ты не волнуйся, и никогда не перепутаешь снятую перчатку с левой рукой, — сумбурно процитировал я строку из святыни. В дверном проеме. Но до него не дошла это скрытая цитата.

Надо честно признаться, что наша речь была центонна.

— Ты отвесь прохожим на вокзале пригородном вежливый поклон, — говаривал я потной замусоленной продавщице в овощном, когда она выныривала из аспидного нутра подсобки, как гусеница из гнилой репы.

И жить становилось гораздо легче.

Цитату из задорного Павла Васильева никто не узнавал. Особенно продавщица.

— Чёй–то, частушки чё ль? — щербато улыбалась тетка, торговая душа.

И в это момент ничейные перманентные дисперсные проходящие часы становились моим неотчуждаемым прошлым.

Что бы сказал на это наш профессор–темпоралист, доконавший кибитку дивана у тройки борзых девок на той квартире? В Стивовы конюшни мы его не звали. Этого сексуального Геракла. И без него все было довольно хрупко, безденежно.

А он был скуп — ни горошины на суп.

Для вечеринки — ни маковой росинки.

Однажды наш первый он опять заныл:

— Я никогда не стану кандидатом…

Каких именно заунывных наук он говорил мне уже в дверной проем.

Да, с занудой все понятно, хотя бы потому, что его легко спародировать. Найти таким вот образом его явный стержень — примитивную зависть, тусклую трусость, боязнь выбора, — и в результате: ступор и пароксизм. Ведь когда–нибудь могут и не отказать. Но что тогда делать. Ведь бумаги придется собирать, мысли сложить, ссылки соотнести со сносками… А вдруг ничего не выйдет, и он в ужасе уже тайно подозревал, что вот–вот выйдет. То есть критическая масса отказов и неудач, та самая риска последнего «нет» была близка, и на горизонте нагло маячило «да», согласие, выигрыш и перспектива.

Фанера в мехах.

Апперкотом в самую физиономию: «Да ты получишь то, чего больше всего боишься не получить, и больше всего боишься, что перестанешь этого бояться…»

Но вот ее поймать на кончик пера гораздо труднее. Потому что главное ее качество было ускользание.

И однокоренное слово к ней, к нашей ней, — сквозняк. Она ведь все время сквозила: если смотрела в глаза, то так, что взора ее нельзя было поймать. Такое чувство вековечной вины, такая череда признаний, где одно подталкивает другое, такая бесповоротность, грусть и ласка, что через миг мне этого уже не выдержать. И я сглатывал вмиг пересохшим горлом.

Она была родом из Тамбова — Тамбовская казначейша.

Была ли у нее казна — вот незадача…

Но прекрасный эбен, из которого она была сроблена, и тихая ненасытная податливость в любви. И глубокий такт — во всем. От простого физического до сложного душевного.

Ну что я излагаю историю своего чувства. Что мой краткий конспект против библиотечных полок — шпаргалка против синклита экзаменаторов.

Дальше