Говорящая обезьяна - Александр Левитов 2 стр.


Тут молодой человек взял свечку с письменного стола и принялся осматривать многочисленные фотографии, развешанные по стенам.

– Где он у меня тут висит, этот мой милый поэт и вместе с тем страшный позитивист еще с двенадцати лет? Отзовись! – говорил молодой человек, снимая со стены какой-то портрет и освещая его в одно и то же время и дружеской, и какой-то особенно тонкой, саркастической улыбкой. – Здравствуй, брат, вечно трудившийся на других, вечно, как Филарет милостивый[7], отдававший всем все на том основании, что ведь «как же быть-то иначе? Ведь не умирать же человеку от каких-нибудь пустяков!». Не в моей бы галерее тебе, по-настоящему, висеть следовало, но ничего! Виси в храме дружбы, если не мог повиснуть в храме славных… Ха, ха, ха! Однако чему же это я хохочу? Глупо…

Сердито сморщив густые брови, со свечой в руках, шел дальше молодой человек по своей галерее.

– Умер! – шептал он по временам, вглядываясь в какой-нибудь портрет. – И этот умер! Клянусь, это – страшная битва! Этот, по слухам, верный до гроба принятым обязанностям, сидит в каком-то захолустье, растолстел, как носорог. Говорят, стал зол, как слон весной. Злится на то, что его злят, и еще более злится на то, что как это он может злиться на кого бы то ни было. По-моему, лучше бы уж он умирал поскорее. Страшная, страшная битва! Невидимый враг, по выбору, бьет откуда-то насмерть или ранит мучительно… Где он?

Слова эти молодой человек говорил отрывисто, несвязно: порою повышая голос до нот, какими говорит всякий здоровый человек о всяком обыкновенном деле, порою понижая его до едва слышного шепота, совершенно такого же, каким рассуждают сами с собою люди, всецело объятые какой-нибудь засевшей в их мозг мыслью. При последнем вопросе он даже вздрогнул и оглянул комнату.

Так же быстро, как он оглянул ее, и комната моргнула на него всеми своими причудливыми аксессуарами, облитыми полутьмой и полусветом. Видимо было, что хозяин чем-то вдруг поразился; он задумался и с минуту стоял на одном месте, как бы соображая что-то. Потом опять зашептал, но уже энергично и злобно:

– А-а! Опять начинается! Нне-ет! я вас без холодной воды и без всяких медикаментов уложу туда, откуда вы ко мне пристаете. Я знаю, откуда этот голос, знаю, откуда эти лица: закрою эту половину окна, оставлю часы, притворю дверь – и голоса не будет слышно. Останется только один стонущий шум в моей голове, похожий на далекую бурю, я знаю. А когда я поставлю так эту свечку, сниму с нее абажур, мольберт подвину вот так, эту картину лицом обращу к стене, скелет поставлю в переднюю (пусть он стоит там вместо лакея), тогда не будет и лиц… Вот как! А вы думали, что я так же скоро сопьюсь, как мужик в кабаке! Вы, милые, полагали, что я всякой чертовщине после двух полуштофов способен поверить? Ха, ха, ха!..

Весело посмеиваясь, молодой человек быстро сделал то, что хотел сделать, и продолжал прежним насмешливым тоном:

– Я вот нарочно еще выпью, чтобы доказать господину алкоголю, что он не властен в моих воспоминаниях. Сознаюсь: он может их до некоторой степени прикрасить или причернить, но итоги этих воспоминаний запрятаны у меня там, где кончается всякое царство, не только что царство господина алкоголя… Ну-ка, господин алкоголь, выходи на расправу! Не ты меня съешь, а я тебя; по крайней мере, сейчас. Вылезай, друг! – смеялся молодой человек, снимая с бокового окна графин, тщательно прикрытый зеленою шторкой. – Посмотрим, как ты помешаешь мне узнать лица, с которыми я сталкивался в моей жизни.

Снова свеча забродила по галерее все чаще и чаще, однако останавливаясь теперь перед боковым окном, прикрытым зеленою шторкой. В ней стали примечаться то какие-то порывистые колебания, как бы оттого, что человек, державший ее, вдруг поскользнулся и упал, то длинные периодические дрожания, показывавшие страшную слабость рук. Несмотря на это, свеча, как казалось, исполняла свое дело с должною удовлетворительностью, потому что осмотр галереи продолжался безостановочно.

– Какие это были нежные и слабые растения! – задумчиво шептал молодой человек, указывая свечой на портреты, на стеклах которых переливались и трепетали столь же разноцветные огни, сколько разнохарактерны были покрытые этими стеклами физиономии. – Словно мороз, валило их долой с копыт первое столкновение с действительностью. На научной почве, разумеется, настолько, насколько она была возделана предшествовавшими пахарями, они держались молодцами; а как только выехали на почву серой капусты – шабаш! Сразу одурманили их забористые запахи отечественных свычаев и обычаев! «Рассказывать, так просто сказки!» Вот, например, этот человек отчего застрелился? Сначала пошло дело у него ходко: он даже и капустную почву скоро разнюхал и сумел усесться в ней эдаким кочаном, кочаном крепким, только силу пробуй над ним, ежели бы, примерно, выдергивать его кому-нибудь понадобилось. А потом прослышал он как-то, что бывший его наставник на старости лет подличать вздумал, так он как бешеный из своего огорода – сюда прямо. Спрашиваем: «Что, друже?» А он: «Правда?» – говорит. «Правда!» – удовлетворили его. «Да как же это?» – зашептал он и по комнате закружил, словно овца полоумная. Эдак его событие возвеселило! «Как? Как же да как же? Отчего да почему?» – и приставал ко всякому наш паренек и сам разрешить старался. Пальцы даже ко лбу приставлял (сам я несколько раз видел, как он эти штуки проделывал!), голову руками обхватывал, словно бы она у него вдребезги разлететься готова была, наконец в одно время обрадовался: нашелся, изволите видеть, захотел погубившую его гнусность объяснить требованиями времени, соображениями тончайшей и благонамереннейшей дипломатии… Жаль, ненадолго обрадовался, и пуля все разрешила… Вот ты тут и смотри: человек был твердой логики, а самого простого «почему» объяснить не мог… Все толковал: «Да где же люди-то после этого?» А люди около него валом валили, и ежели бы он захотел, так каждую секунду мог бы оглохнуть от их радостных или страдающих воплей!

– Прощай, прощай, бедный! Ты действительно имеешь право спросить теперь: да где же люди-то? – если б только мог встать из своего гроба. Вокруг тебя нет ни одной могилы, приютившей товарища-человека, и пустынное, заваленное грязью пригородное поле, на котором заснули твои муки, не удостоит ни малейшим ответом твоего вопроса…

– Помешаешь ли ты мне забыть погибель этой души, господин алкоголь? – говорил молодой человек, грозя пальцем на графин, который, как бы испуганный этой угрозой, конфузливо старался спрятать за зеленую шторку свое круглое стеклянное брюшко. – Что, брат, спрятаться захотел? Напрасно! Прими-ка вот подобающую казнь за всех отравленных и загубленных тобою!

– А этот вот? Сошел с ума от первой кошачьей выходки своей молодой жены. Ему говорят: «Помилуй, любезный друг, чего ты кипятишься? Да это даже грациозно, это просто-напросто – невинное женское кокетство!» – «Подите вы, говорит, к черту с этими придуманными мерзким умом словами! Какая это грация, ежели ее можно сколько угодно накупить по двугривенному за фунт? Это просто – испорченное мясо, которое думает приправить себя горчицей». Долго он в таком роде сумасшествовал, наконец все бросил и убежал куда-то. В третьем году видели его в оренбургских степях, в киргизских кибитках.

– Господин алкоголь! – пошутил молодой человек. – Как ты думаешь, нашел ли он в тех кибитках женщину, чувствующую свое человеческое достоинство? При современном проникновении цивилизованного света к разным адаевцам и атухайцам надо полагать, что нашел – ну, и выпьем! Скверно! Человек на нашем пустом базаре мог бы очень полезным быть, а он теперь, глядишь, в каком-нибудь дружественном улусе[8] на кобзе играть учится. Любезное дело! А осудить его нельзя, потому что он, в самом деле, женщины стоил, и ничего другого для осуществления его видов ему больше не надобно было… За одно только я его браню: как человек умный, он должен был знать, что у нас покуда женщин не водится, а как человек с состоянием, он должен был поискать желаемую особу хоть, примерно, на константинопольском базаре. Туда со всех концов света баб свозят! Я ему, впрочем, тогда об этом по-дружески говорил…

Шепот, сыпавший эти насмешки, в то же время дрожал от подавляемых слез, которые наконец вылились наружу истерическими всхлипываниями.

– Прощай, прощай и ты, – каким-то рыдающим, бессвязным лепетом плакал молодой человек. – Ты хотел осилить вечные законы жизни. Ты хотел насадить сады… сады, в которых бы, ха, ха, ха! не было червей… Пром-метей! Ты добивался огня, который бы не жег людских жилищ… Ты рисовал своим друзьям возможность жизни без губительных ран душевных… Прощай! ты, который искренно верил в благодатное лето, которое, по твоим надеждам, скоро должно было собрать на своих цветущих лугах и львов и ягнят…

– Эге! – вдруг прекращая и свой монолог, и свои рыданья, зашутил молодой человек. – Это что же такое? Господин алкоголь начинает входить в дарованные ему законом права и преимущества! Он начинает одолевать меня, он бьет меня по моим ламентационным железам[9], и я плачу. Господин алкоголь! Уж не возвысились ли вы до назначенных вам природой пределов, что так скоро повергаете меня в скорбь и уныние?.. а? Поистине, меня очень удивило бы обстоятельство, что даже, наконец, и те пакостные места, которые производят вас, надумали выпускать вас в градусах, могущих выдерживать честную и разумную критику. Тогда, друг, я непременно сознался бы, что наше время, в своих стремлениях к гуманности и законности, в действительности одержало блестящую победу, увлекши вслед за своим стремительным полетом пропасть самой антилегальной и античеловеческой сволочи…

– Эге! – вдруг прекращая и свой монолог, и свои рыданья, зашутил молодой человек. – Это что же такое? Господин алкоголь начинает входить в дарованные ему законом права и преимущества! Он начинает одолевать меня, он бьет меня по моим ламентационным железам[9], и я плачу. Господин алкоголь! Уж не возвысились ли вы до назначенных вам природой пределов, что так скоро повергаете меня в скорбь и уныние?.. а? Поистине, меня очень удивило бы обстоятельство, что даже, наконец, и те пакостные места, которые производят вас, надумали выпускать вас в градусах, могущих выдерживать честную и разумную критику. Тогда, друг, я непременно сознался бы, что наше время, в своих стремлениях к гуманности и законности, в действительности одержало блестящую победу, увлекши вслед за своим стремительным полетом пропасть самой антилегальной и античеловеческой сволочи…

Все равно как с живым, наяву присутствующим собеседником, рассуждал таким образом молодой человек с «господином алкоголем», держа рюмку на отлете и пристально всматриваясь в нее насмешливо прищуренными глазами. Долго он в каком-то раздумье ждал чего-то, словно ответа от господина алкоголя на свой насмешливый спич; но ответа не последовало, хотя и примечалось что-то очень похожее на него в пронизанной светом рюмке, когда в ней дрожала и переливалась разноцветными тенями сероватая влага.

«Смейся, друг! Смейся теперь! Скоро и на нашей улице будет праздник!» – как бы говорила рюмка, то расцвечаясь светлой, торжествующей улыбкой, то покрываясь сине-багровыми злобными тенями, совершенно как человек, который путем умышленных каверз делает втихомолку приятность за приятностью своему любезному другу. Такие же измененья милого лица[10] виднелись и в рюмке. Было очевидно, что и молодой человек примечает эту враждебную подвижность рюмочной физиономии, потому что, смотря на нее и задумчиво покачивая головою, он шептал:

– Какая, однако, странная физиономия! Сколько раз я всматривался в нее, освещая ее на разные манеры. Всегда одно и то же выражение: сторона, обращенная к свечке, искрится улыбкой кокотки, имеющей причины быть в приятном расположении духа, а сторона противоположная – чернеет и дышит так же ужасающе, как на больших реках чернеют и дышат места, называемые омутами. Очень похоже! Я видел такие места на Оке и на Волге. Того и смотришь, что вот-вот из этой мрачной, глухо клокочущей глуби выскочит вдруг какое-нибудь толстоголовое и пучеглазое речное чудо и скажет: «А поди-ка ты, друг любезный, сюда!..»

– Так, верно, и останется неоконченною картина, которую я хотел написать на тему: совершенно опустелая комната со столом и стулом. На столе свеча, подле нее рюмка с своей роковой улыбкой; а на стуле спящий человек с бледным, пораженным ужасом лицом и с полуоткрытыми свинцовыми глазами. Он всматривается в реющий над ним рой уродливых видений, которые меняются с рюмкой своими улыбками. Улыбки им нужно было дать такие же, как и у рюмки. Не далась картина!.. Ну и бог с ней! Теперь мне… Забыл, как это читается? Да!

Господин алкоголь давал наконец знать себя молодому человеку. Его разговоры делались все тише и тише, периоды внезапно сокращались и притуплялись какой-нибудь икотой или вдруг приспевшей откуда-то необходимостью – поднять упавшие на крутой лоб запотелые волосы и отбросить их густые пряди на самый затылок.

– Черт! – ругался он. – Словно в театре дергает… Даже и невольные движения, рефлексы-то эти – все на балетный манер… Этак ведь, подумаешь, выдрессированы!.. Чего бы, кажется, проще: жди молчаливо, когда перервется жизненная нитка, – и большинство, у которого на челах нет следов страстей глубоких, а есть только одни болезненно горбатые морщины на желтых лбах, поступает именно таким образом, то есть страдает в молчаливом, поистине завидном терпении. Ну а воспитанный человек этого не может! В большинстве случаев он в такие тяжелые времена на авансцену рвется, руки к сердцу прикладывает и предсмертную партию Травиаты поет… Нравы-с! Одно жаль: осветить эти нравы еще должным образом покуда невозможно!

Говорил это молодой человек и пил. Пил и бормотал что-то насчет северных климатов, в которых выпивка тоже будто бы принадлежит к числу нравов, неизбежно обусловливающих жизнь, и что она физиологически присуща этим климатам; потом он старался припомнить что-то о шведах и норвежцах и об их нравах, вынуждающих этих гиперборейцев[12] сознательно отдаваться какому-то постоянно гложущему их червю, единица за единицей отсчитывать годы, в какие, по частым опытам, червь должен совсем заесть их.

– Да, брат, – уже опершись об стол и схоронивши голову в руки, словно впросонье, говорил молодой человек, видимо, побежденный господином алкоголем. – Да, бр-рат! – рассуждал он, неопределенно указывая куда-то рукою, беспомощно спускавшеюся после этого указания либо на стол, либо на колени. – Н-не-ет, друг, нравы не пересилишь. Они в клим-мате… Побед-дить, брат, их трудновато! Они по тебе, пожалуй… проедутся! Попадешься ежели под их веселый поезд, так они лишь свистнут да гаркнут – и только капельки крови кое-где останутся на рельсах, которые от этих капель не только не перестанут возить дальнейшие поезды, но даже и не заржавеют… Так-то! Ну и что ж из этого? А то, что жизнь – вот им! Тем, кто прирожденные гасильные способности развил в себе добрым прилежанием и пламенным рвением к делу погашения и напущения разных ядовитых туманов! Ишь! Такова наша жизненная минута, и нет ни малейшей надобности оплакивать эту минуту последней песней Травиаты, потому что… бывают минуты и другого сорта! А теперь точно: жизнь им, этим факельщикам, которые нахально позванивают вырученною за провожание трупов халтурою. Да, вот знамения нашего времени: с одной стороны скорбь и уныние, с другой – безобразная оргия под оглушающий звон балалаек. Вот эта-то оргия и завладела жизнью!

При этих словах белая, худая рука машинально приподнялась, вероятно, с целью указать ту сторону, в которой производится расправа с заполненною жизнью, и затем снова не то чтобы упала, а тихо и безжизненно опустилась.

Упадок сил в молодом человеке, казалось, был полный. В комнате раздавалось какое-то с большим трудом понимаемое бормотанье в одно и то же время и про Видока[13], и про Иуду Искариотского, которые, по соображениям пьяного человека, деспотически царствуют теперь в наших нравах, позоря, таким образом, почву, на какой он вырос. Из рассказа, хотя и несвязного, понималось, впрочем, что речь шла о каком-то некогда любимом друге, на котором оборвалось множество самых дружеских симпатий.

– Вот этот небось не умрет! – говорил молодой человек, грузно поникнув на стол разгоряченною головою. – Ай жиловат, собака, не изорвется! Каждый день ему нужно показать свою каиновскую рожу, по крайней мере, в десяти комитетах, во стольких же заседаниях и у стольких же, если не больше, тех болячек, которые с лакеями высылают нищему свои старые чулки, чтобы он затянул ими свою смертельную, кроваво зияющую рану! В одном месте он «горячо заявляет», в другом «никак не может удержаться, чтобы не отнестись с полным сочувствием», в третьем «благородно негодует», в четвертом «восторженно прочит блистательную будущность положительным наукам» и так далее без конца. Кроме этого, он находит еще время значительно пошептаться о чем-то с многозначительными знакомыми, которых у него целые полки… И так же магически действует этот шепот на молодых и на старых, как некогда подействовало на пьяниц ауэрбахского погреба[14] пламя, внезапно вызванное заклинаниями Мефистофеля из стола… И долго после этого шепота мятутся старцы и юноши, до тех пор мятутся, пока змея цивилизации снова не всунет в уши их жальца и снова не пошепчет им чего-то, успокоительно изгибаясь всем своим беспозвоночным хребтом.

– Интересный тип! – не то хохотал, не то плакал молодой человек, не поднимая со стола своего лица. – Ну, там, положим, такие типы понятны, там они даже нужны, ибо там каждый день предстоит надобность в добром человеке, который мог бы с должною ловкостью преподнесть, кому следует, яблоко от древа познания добра и зла, а у нас? Ха! ха! ха! Какая жалкая имитация! Это очень похоже на московских купцов, которые, как только вздуют кого-нибудь на приличный куш, сейчас же обзаводятся мамзелями из немок или французинок на том основании, что это у всех уж заведение такое… Московские легенды рассказывают, что часто будто бы такие лоботрясы по целым годам с своими предметами слова не скажут, а только деньжищи отваливают! Мерзкие сравнения! Но ничего! Что же делать, если не найдешь предмета, который уподобился бы «лазури ясных облаков». И эти хороши, они как раз идут к заплесневелым нравам. Ободрюсь-ка я и пойду выпью – верно, лучше-то не придумаешь.

Назад Дальше