ЗАГОВОР ГОРБАЧЕВА И ЕЛЬЦИНА: КТО СТОЯЛ ЗА ХОЗЯЕВАМИ КРЕМЛЯ? - Александр Костин 34 стр.


«Вместе с карельскими товарищами посадили его на галерку. Впрочем, это была единственная деталь, которая совпадает с заговорщицкой версией Суханова, Все остальное — уже от лукавого.

По регламенту выступление Ельцина запланировано не было. Да и с какого перепугу должно оно было там появиться; обычного рядового делегата — одного из тысяч? Доклады делали далеко не все, даже члены Политбюро.

Но Ельцину очень нужно прорваться на трибуну. Это его последний, быть может, шанс вернуться в большую политику. И он пишет в президиум записку за запиской: дайте слово.

Реакция на них — нулевая. И тогда в заключительный день конференции, 1 июля, Борис Николаевич решается на откровенный демарш. Зажав в руке делегатский мандат — точно знамя над рейхстагом — он спускается вниз, прямиком к трибуне. Сотни вспышек фотокамер сопровождают его триумфальный марш-бросок.

Но где же те самые «многочисленные кордоны КГБ», о которых беспокоился Суханов? Ау?

Да в том-то и штука, что никаких «кордонов» не было. Точнее, охрана, конечно, по углам стояла, но распространялась исключительно на журналистов и обслугу. Чисто технически было невозможно спеленать делегата на глазах у многотысячного зала, под стрекот видеокамер и щелканье фотоаппаратов.

Негнущейся походкой Ельцин приближается к Горбачеву. («Трибуну брал как Зимний», — не без юмора скажет он потом.) Зал замирает. Вещающий что-то оратор — секретарь Ростовского обкома Володин — прерывается на полуслове. И в этой мгновенно образовавшейся тишине раздается сиплый ельцинский голос «Я требую дать слово для выступления. Или ставьте вопрос на голосование всей конференции».

И генсек — странное дело! — согласно кивает.

Медицинский диагноз

«Истерический синдром чаще всего возникает в экстремальных или конфликтных ситуациях. Благодаря своей живости и экспрессивности люди с истерическим расстройством легко устанавливают отношения с окружающими. Их эмоции выглядят преувеличенными и направлены исключительно на привлечение к себе внимания».

«Пригласи Бориса Николаевича в комнату президиума, — велит Горбачев своему помощнику Болдину, — и скажи, что я дам ему слово, но пусть он присядет, а не стоит перед трибуной».

Однако Ельцин в заднюю комнату идти отказывается. Он бесцеремонно усаживается в первый ряд и принимается терпеливо ждать. Вскоре его приглашают на сцену.

Ну, и где здесь зловещий заговор? Куда улетучились хитроумные интриги «манипуляторов от аппарата»?

Можно подумать, Горбачев не понимал, чем закончится выдвижение Ельцина делегатом конференции. Разумеется, понимал. Ждать от Бориса Николаевича послушания и непротивления было бы форменной глупостью.

Зачем же тогда пустили его в зал? Зачем предоставили слово?

А как не предоставить — возражают в ответ оппоненты. Иначе, мол, неминуемо возник бы публичный скандал.

Полноте. Во-первых, скандала можно было избежать изначально. Не включать его в список делегатов, вывести из состава ЦК — и дело с концом.

А во-вторых, такой опытный аппаратчик, как Горбачев, даже в этих условиях вполне способен был обвести Ельцина вокруг пальца.

Пообещали бы ему слово в самом конце. А потом — не дали бы. Забыли. Проморгали. Для наглядности какого-нибудь клерка еще б и уволили — за нанесенную члену ЦК непоправимую обиду, но после. Когда страсти уже б улеглись.

Или же, идя навстречу его пожеланиям, вынесли бы вопрос о предоставлении трибуны на всеобщее голосование. Результат можно было предсказать заранее.

Более того. Еще заранее Горбачев отлично знал, что Ельцин полезет на трибуну.

Уже потом, после августовского путча, выяснится, что Ельцин неустанно находился под колпаком КГБ. За ним велась негласная слежка, его телефоны прослушивались, а госстроевский кабинет был напичкан «жучками».

(«Многое из того, что мы обсуждали в его кабинете, — пишет помощник Суханов, — тут же становилось достоянием «гласности». У нас не было сомнений, что находимся в пределах досягаемости «большого уха».)

Если учесть, что свой доклад Ельцин обкатывал на помощниках в кабинете пятнадцать раз — после каждой последующей правки — даже текст готовящегося выступления должен был быть известен наверху.

Секретарь московского горкома Юрий Прокофьев утверждает, что вечером, накануне последнего заседания ему позвонил домой второй секретарь МГК Юрий Беляков и сказал, что предполагается выступление Ельцина, и он, Беляков, «просит меня выступить против него».

То есть никакого «штурма Зимнего» и в помине не было. Напротив, Политбюро заведомо было готово к этому марш-броску.

Но вместо этого Бориса Николаевича любезно зовут к микрофону, и даже ставят перед ним чай в подстаканнике.

Первым делом Ельцин решает расставить акценты и отыграть назад прежние ошибки. Повод для этого представился отменный. Как раз накануне один из делегатов, начальник отделения аэрогидродинамического института Загайнов довольно резко прошелся по его персоне, возмутившись, почему это Ельцин дает интервью западным журналистам, а не советской печати? Еще Загайнов коснулся истории с МГК, сказав, что «невразумительное покаяние на пленуме Московского горкома не прояснило его позиции».

«Нам хотелось бы услышать его объяснения на конференции», — от имени рядовых коммунистов объявил он. Вот уж верно — не буди лиха, пока оно тихо.

Ельцин с радостью эти объяснения дает. Он громогласно объявляет, что его интервью в советских изданиях не пропускает цензура, вот и приходится общаться с иностранными корреспондентами.

Что же касается «нечленораздельного» выступления на расстрельном пленуме горкома, то был он «тяжело болен, прикован к кровати», врачи «накачали лекарствами», «и на этом пленуме я сидел, но что-то ощущать не мог, а говорить практически тем более».

Покончив со вступлением, Борис Николаевич переходит, собственно, к основной части доклада — той, что писана-переписана 15 раз.

Он вновь в своем привычном обличительно — прокурорском амплуа. Зал цепенеет, слушая его эскапады, время от времени взрываясь аплодисментами.

Ельцин говорит, что аппарат ЦК не перестроился, партия отстает от народа. Выборы руководителей, в том числе секретарей ЦК и генсека, должны быть всеобщими, прямыми и тайными, с четким ограничением возраста — до 65 лет — причем с уходом генерального, должно меняться и все Политбюро.

Под гул аплодисментов он предлагает незамедлительно избавиться от старого балласта, «доголосовавшегося до пятой звезды и кризиса общества», в разы сократить аппарат, ликвидировав, в частности, отраслевые отделы ЦК. Партия обязана стать открытой, с прозрачным бюджетом и свободой мнений.

Особый ажиотаж вызвали его обвинения в тотальной коррупции и чрезмерности привилегий большевистской верхушки — «если чего-то не хватает у нас, в социалистическом обществе, то нехватку должен ощущать в равной степени каждый без исключения».

«3а 70 лет мы не решили главных вопросов, — бросает Ельцин, — накормить и одеть народ, обеспечить сферу услуг, решить социальные вопросы».

В эти минуты к экранам телевизоров, к динамикам радиоприемников прильнули миллионы людей. Ельцин говорил ровно то, о чем думал практически каждый, только публично не решался признать.

Это был истинный его звездный час, и он сам, почувствовав это, решил напоследок поставить эффектную точку.

«ЕЛЬЦИН: Товарищи делегаты! Щепетильный вопрос. Я хотел обратиться только по вопросу политической реабилитации меня лично после октябрьского пленума ЦК».

В зале поднимается шум, и Борис Николаевич, как профессиональный оратор, делает изысканный ход.

«Если вы считаете, что время уже не позволяет, тогда все», — разводит он руками и собирается как бы сойти с трибуны, но в дело вмешивается Горбачев.

«ГОРБАЧЕВ: Борис Николаевич, говори, просят. (Аплодисменты.) Я думаю, давайте мы с дела Ельцина снимем тайну. Пусть все, что считает Борис Николаевич сказать, скажет. А если что у нас с вами появится, тоже можно сказать. Пожалуйста, Борис Николаевич».

Генсек мало чем рисковал. Опыт октябрьского пленума и горкомовского аутодафе показывал, что по первому же мановению его руки сотни политически чутких партийцев рванут на трибуну и вновь начнут втаптывать ослушника в грязь. Каждое сказанное Ельциным слово легко может быть использовано против него. И Михаил Сергеевич, в добродушной манере, делает широкий, радушный жест.

В своей короткой, эмоциональной речи Ельцин просит отменить решение октябрьского пленума, в котором выступление его признавалось ошибочным.

Куда девалась прежняя его покаянная робость. Теперь он заявляет, что все сказанное им в октябре подтверждается самой жизнью. Единственной своей ошибкой Ельцин называет лишь момент выступления — канун 70-летия Октября. То есть претензии могут быть исключительно к форме, но никак не к содержанию.

Куда девалась прежняя его покаянная робость. Теперь он заявляет, что все сказанное им в октябре подтверждается самой жизнью. Единственной своей ошибкой Ельцин называет лишь момент выступления — канун 70-летия Октября. То есть претензии могут быть исключительно к форме, но никак не к содержанию.

«Это будет в духе перестройки, — восклицает Ельцин, — это будет демократично и, как мне кажется, поможет ей, добавив уверенности людям».

Звон как! Получается, речь идет не о частном случае, не о конкретном выступлении и отдельно взятом партийце: о судьбе перестройки в целом. Перефразируя Людовика XIV, Борис Николаевич вполне мог бы добавить: «Перестройка — это я».

Медицинский диагноз.

Маниакальный синдром характеризуется повышенным настроением, сочетающимся с необоснованным оптимизмом, ускоренным мышлением и чрезмерным подъемом активности. Наряду с многоречивостью отмечается переоценка собственных возможностей.

С трибуны Ельцина провожали аплодисментами, В перерыве многие подходили к нему, жали руки, выражали поддержку»[247]. А вот как сам Б. Ельцин описывает этот «исторический» эпизод, случившийся в заключительный день партконференции:

«Я подготовился к выступлению достаточно боевому. В нем решил поставить вопрос о своей политической реабилитации.

Позже, когда XIX конференция закончилась и на меня обрушился шквал писем с поддержкой в мой адрес, многие авторы ставили мне в упрек единственное обстоятельство: зачем я у партконференции просил политической реабилитации? «Что, вы не знали, — спрашивали меня, — кто в большинстве своем избран на конференцию, как проходили выборы на нее? Разве можно было этих людей о чем-то просить?» «И вообще, — писал один инженер, кажется из Ленинграда, — еще Воланд в «Мастере и Маргарите» у Булгакова говорил: никогда ни у кого ничего не просите… А вы забыли это святое правило».

И все-таки я считаю, что был прав, ставя этот вопрос перед делегатами. Важно было обозначить свою позицию и сказать вслух, что решение октябрьского пленума ЦК, признавшее мое выступление политически ошибочным, само по себе является политической ошибкой и должно быть отменено. Больших иллюзий, что это произойдет, у меня не было, но все же я надеялся.

В конце концов настоящая народная реабилитация произошла. На выборах в народные депутаты за меня проголосовало почти 90 процентов москвичей, и ничего не может быть дороже этой, самой главной реабилитации… Решение октябрьского пленума может быть отменено или нет — значения это уже не имеет. Мне кажется, гораздо важнее это теперь для самого Горбачева и ЦК.

Но, впрочем, я забежал вперед. Пока еще надо было добиться права на выступление. Я понимал: будет сделано все, чтобы меня на трибуну не пустить. Те, кто готовил партконференцию, четко представляли, что это будет очень критическое выступление, и им все это слушать не хотелось.

Так оно и получилось. День, два, три, четыре, идет уже последний день конференции. Я все обдумывал, как же быть — как же выступить? Список большой, из этого списка, конечно, всегда найдется тот, кому безопасно предоставить слово, лишь бы не дать его мне. Посылаю одну записку — без ответа, посылаю вторую записку — то же самое. Ну что ж, тогда я решил брать трибуну штурмом. Особенно после того, как буквально минут за сорок до перерыва председательствующий объявил, что после обеда конференция перейдет к принятию резолюций и решений. Когда я услышал, что моей фамилии в этом списке нет, решился на крайний шаг. Обратился к нашей карельской делегации. Говорю: «Товарищи, у меня выход один — надо штурмом брать трибуну». Согласились. И я пошел по длинной лестнице вниз, к дверям, которые ведут прямо в проход к трибуне, и попросил ребят-чекистов открыть дверь. А сотрудники КГБ относились ко мне, в основном, надо сказать, неплохо, — они распахнули обе створки дверей, я вытащил свой красный мандат, поднял его над головой и твердым шагом пошел по этому длинному проходу, прямо к президиуму.

Когда я дошел до середины огромного Дворца, зал все понял. Президиум — тоже. Выступающий, по-моему, из Таджикистана, перестал говорить. В общем, установилась мертвая, жуткая тишина. И в этой тишине, с вытянутой вверх рукой, с красным мандатом, я шел прямо вперед, глядя в глаза Горбачеву. Каждый шаг отдавался в душе. Я чувствовал дыхание пяти с лишним тысяч человек, устремленные со всех сторон на меня взгляды. Дошел до президиума, поднялся на три ступеньки, подошел к Горбачеву с мандатом в руке и, глядя ему в глаза, твердым голосом сказал: «Я требую дать слово для выступления. Или ставьте вопрос на голосование всей конференции». Какое-то минутное замешательство, а я стою. Наконец он проговорил: «Сядьте в первый ряд». Ну что ж, я сел в первый ряд, рядом с трибуной. Вижу, как члены Политбюро стали советоваться между собой, шептаться, потом Горбачев подозвал заведующего общим отделом ЦК, они тоже пошептались, тот удалился, после чего ко мне подходит его работник, говорит: «Борис Николаевич, вас просят в комнату президиума, с вами там хотят поговорить». Я спрашиваю: «Кто хочет со мной поговорить?» — «Не знаю». Говорю: «Нет, меня этот вариант не устраивает. Я буду сидеть здесь». Он ушел. Снова заведующий общим отделом перешептывается с президиумом, снова какое-то нервное движение. Снова ко мне подходит сотрудник и говорит, что сейчас ко мне выйдет кто-нибудь из руководителей.

Я понимал, что из зала мне выходить нельзя. Если я выйду, то двери мне еще раз уже не откроют. Говорю: «Что ж, я пойду, но буду смотреть, кто выйдет из президиума». Тихонько иду по проходу, а мне с первых рядов шепотом говорят, — нет, не выходите из зала. Не дойдя метров трех-четырех до выхода, остановился, смотрю в президиум. Рядом со мной расположилась группа журналистов, они тоже говорят: «Борис Николаевич, из зала не выходите!» Да я сам понимал, что из зала выходить действительно нельзя. Из президиума никто не поднялся. Выступающий продолжил свою речь. Ко мне подходит тот же товарищ и говорит, что Михаил Сергеевич обещает дать слово, но надо вернуться к карельской делегации. Я понял, что пока дойду туда, пока вернусь обратно, прения свернут и слова мне не дадут. Поэтому ответил — нет, я у делегации отпросился, поэтому назад не вернусь, а вот место в первом ряду — оно мне нравится. Резко повернулся и сел опять в центр, у прохода, прямо напротив Горбачева.

Собирался ли он меня действительно пустить на трибуну или уже потом пришел к выводу, что для него будет проигрышем, если он поставит вопрос на голосование и зал выступит за то, чтобы дать мне слово? Трудно сказать. В итоге он объявил мое выступление и добавил, что после перерыва перейдем к принятию резолюций.

Я потом пытался проигрывать варианты: а если бы чекисты не открыли дверь, или все же президиуму удалось бы уговорить меня выйти из зала, или Горбачев своим нажимом и авторитетом убедил бы зал прекратить прения, что тогда? Почему-то у меня до сих пор есть твердая уверенность, что я все равно бы выступил. Наверное, тогда я бы напрямую апеллировал к делегатам конференции, и слово они бы мне дали. Даже те, кто относился ко мне плохо, с подозрением или с осуждением, даже им было интересно, что я скажу. Я чувствовал настроение зала и как-то был уверен, что слово мне дадут.

Я вышел на трибуну. Наступила мертвая, почти гнетущая тишина. Начал говорить»[248].

«Я выступил. В какой-то степени сказалось сильнейшее напряжение, но тем не менее, мне кажется, я справился с собой, со своим волнением, и все, что хотел и должен был сказать, сказал. Реакция была хорошей, по крайней мере, аплодировали до тех пор, пока я не вышел из зала и отправился наверх, на балкон, к карельской делегации. В это время объявили перерыв, моя делегация проявила ко мне теплое внимание, кто-то улыбкой, кто-то пожатием руки пытался меня поддержать. Я был возбужден, находился в напряжении, вышел на улицу, меня обступили и делегаты, и журналисты, задали массу вопросов.

Ничего не подозревая, после перерыва я сел со своей делегацией. Сейчас по регламенту начнется принятие резолюций, других решений конференции. Но, оказывается, перерыв был использован для того, чтобы подготовить контрудар по мне и по моему выступлению.

Запоминающейся была речь Лигачева. Она разойдется потом по анекдотам, репризам, спектаклям, сатирическим рисункам и т. д. В опубликованной стенограмме его речь даже вынуждены были поправить, уж слишком бездарно выглядел главный идеолог страны. Каких только ярлыков он на меня не повесил, чего он только про меня не насочинял, несмотря на все его бурные старания, это было мелко, пошло, бескультурно.

Мне кажется, именно после этого выступления успешно подошла к концу его политическая карьера. Он сам себе нанес такой сокрушительный удар, что оправиться от него уже не сможет никогда. Ему надо было бы после партконференции подать в отставку, но ему не хочется. Не хочется, но все равно придется. Деваться ему, с тех пор вызывающему у многих нервный смех, некуда.

Назад Дальше