Она поставила на снег кошелку и вдруг - Лопатин даже не заметил, когда она успела сиять их, - оказавшись без варежек, голыми теплыми руками обняла его за шею и быстро и нежно поцеловала в губы. Еще раз, уже отдаляя свое лицо от его лица, прошептала: "С Новым годом!" - схватила кошелку, повернулась и не пошла, а побежала через двор.
Лопатин несколько раз безответно постучал в дверь и, толкнув ее, вошел в переднюю.
- Это ты, да? - крикнул ему из комнаты Вячеслав. - Заходи, я нарочно не запер, чтобы не отрываться, руки в муке.
Он стоял у стола и раскатывал бутылкой тесто для пельменей.
Сколько его знал Лопатин, это всегда было одно из его любимых занятий.
- Наслаждаюсь, - сказал он. - Давно не лепил! Имею для тебя новости.
- Какие? - подумав о редакции, спросил Лопатин.
- Твоя прекрасная незнакомка Нина Николаевна будет, а ее верный оруженосец только что приходил и забрал свой пай без объяснения причин. Спросил его про нее, будет ли она, и услышал в ответ, что это его не касается! Будет или не будет - ее личное дело! Из чего заключил, что она-то, к его неудовольствию и к твоему удовольствию, будет. Ну что за мужчины пошли, диву даюсь! - рассмеялся Вячеслав Викторович, продолжая раскатывать тесто. - На морде такая трагедия написана, что впору топиться! А за паем все же не забыл, явился. И мало того, что явился! Когда ему впопыхах не тот коньяк дал, не его, а твой, не проморгал, заметил, что на звездочку меньше! Уже с порога вернулся, чтоб заменил ему. Кое-кто, конечно, будет расстроен сегодня, что он не споет нам романсов по просьбе публики, придется на худой конец мне самому вместо него петь! А в общем, бог с ним, с крохобором! И чего она в нем нашла, кроме голоса?
- Она тоже не будет, - сказал Лопатин.
- Откуда ты знаешь?
Лопатин объяснил, откуда он это знает. И, помолчав, спросил:
- Он что, высокого роста?
- Высокого. А что? Видел его?
- Думаю, что видел, - сказал Лопатин.
Да, конечно, это и был тот высокий человек, который вдруг остановился перед ними и понесся дальше. И кажется, он даже держал что-то в руках. А ничего не пришло в голову про него, наверное, потому, что когда он остолбенело остановился, то рука, женщины, которой она держала тебя за руку, даже не дрогнула.
Если бы дрогнула, ты бы заметил! Нет, не дрогнула. И лицо не переменилось - какое было, такое и осталось. Поэтому тебе и показалось, что ничего не произошло, хотя на самом деле произошло!
- Ну, она-то за своим паем не придет, - продолжая катать тесто, сказал Вячеслав Викторович. - Эта не такая... Да у нее и пай уже необратимый. Вячеслав Викторович кивнул на стол. - Ее мука, а мои - рабочие руки! Придется ради справедливости десятка два заморозить между окнами и завтра ей доставить.
Он вытер руки о белую рубашку, обвязанную вокруг пояса вместо фартука.
- Дай затянуться.
Взял у Лопатина недокуренную папироску, затянулся и отдал обратно.
- Не представляешь себе, как я рад, что будем встречать этот Новый год вместе с тобой. В конце концов, кто еще, кроме нас, будет и кто не будет бог их люби!
15
Чемодан и вещевой мешок Лопатина были уже в вагоне. До отхода поезда оставалось десять минут.
Впервые за все дни в Ташкенте светило солнце. На перроне таял снег, вода капала с вагонных крыш.
Вячеслав Викторович и режиссер разговаривали, стоя у подножки. А сам Лопатин и Нина Николаевна, отвернувшись от поезда и от суетившихся возле него людей, стояли поодаль, на краю платформы, впритык к остановившемуся с другой стороны товарному составу с наглухо закрытыми красными вагонами.
Стояли перед одним из этих красных вагонов, держась за руки, и молчали, словно боясь сказать под конец что-то лишнее, чего уже не надо и нельзя было говорить.
Все, что было с ними обоими с той минуты, как она вчера в семь, как обещала, пришла за ним туда, на студию, все, что произошло с ними вчера вечером, и ночью, и сегодня утром, казалось Лопатину сейчас, здесь, на перроне, перед самым отъездом, таким неправдоподобным, что он продолжал удивляться тому, что все это все-таки было и что эта женщина, рядом с которой он чувствовал себя счастливым, все еще продолжала быть рядом с ним, стояла здесь на платформе, касаясь его плечом и сжимая своей рукой его руку.
- Стою как дурак и не знаю, что сказать вам.
- И я тоже не знаю. Вы напрасно рассердились на меня вчера, когда я сняла с вас очки.
- Я не рассердился, просто я, как все близорукие люди, боюсь за очки. Испугался, что вы их уроните. Без очков какая-то беззащитность...
- Вот именно, - сказала она. - Мне и хотелось поцеловать вас в ваши беззащитные глаза, без ваших умных очков. Сейчас мы будем прощаться, я опять это сделаю и не уроню их, не бойтесь.
Я ловкая, я никогда ничего не роняю и не бью.
Он снял очки и сунул их в карман гимнастерки. Хотя носил их всю жизнь, ему сейчас вдруг стало жалко себя за это.
- Вы теперь до конца войны уже не вернетесь сюда, а я не уеду отсюда. Как же мы с вами увидимся? Никак! Это очень нелепо, но мне кажется, что мы с вами больше не увидимся. И не надо про письма! Я сама уже про них подумала, но нам не надо ничего обещать друг другу. Так хочется обещать, и все-таки не надо.
Воздержимся, ладно?
- От чего, от писем?
- Нет, от обещаний писать письма. Не боюсь ни молчания, ни неизвестности, а обещаний боюсь.
Она потянула его к себе за руку и, обняв другой рукой за шею, несколько раз поцеловала в лицо, а потом потянулась губами и поцеловала в губы. Лицо у нее было печальное, но спокойное.
- Возвращайтесь к своему вагону, а я пойду. Нет, пойду, - повторила она, когда он попытался удержать ее за руку. - Вам осталось всего пять минут. Идите и прощайтесь с вашими друзьями, а я пойду...
Он задержал и поцеловал ее руку. И она приостановилась с выражением какой-то нерешительности на лице, подняла руку и мягко провела ладонью по его лицу сверху вниз и, отвернувшись, быстро пошла по перрону все дальше и дальше от него.
Продолжая смотреть ей вслед, он поспешно вытащил из кармана очки. Но ее все равно уже не было видно в толпе, заполнявшей перрон.
Он повернулся и пошел к стоявшим у его вагона Вячеславу Викторовичу и режиссеру.
В только что простившейся с ним женщине было что-то самоотверженное, какое-то упорное стремление взять все самое трудное на себя и поменьше оставить на долю другого. И он испытывал чувство щемящей благодарности к ней, смешанное с недоумением и страхом: как это так, не увидеть ее больше? Что за нелепость!
- А где Ника? - спросил Вячеслав Викторович, увидевший, что Лопатин подходит один.
- Ушла.
- Вот за это люблю, - сказал Вячеслав Викторович. - Это настоящая женщина. Пришла, забрала его от нас, увела на расстояние пистолетного выстрела, сказала ему все, что хотела, вернула его нам, а сама ушла. Как и не было! Молодец.
Да, по крайней мере по внешности так все оно и было. Сегодня рано утром, когда он уходил из ее дома, еще раз повторила ему, что придет проводить его, будет у вагона за четверть часа до отхода. И ровно за четверть часа пришла и, поздоровавшись с провожавшими мужчинами, взяла его за руку и увела с собой, а теперь вернула.
Режиссер стоял и улыбался тому, что говорил Вячеслав, а тот смотрел на Лопатина своими добрыми, ничего не спрашивавшими глазами. Так ничего и не спросил, ни у себя дома, пока собирали вещи, ни когда ехали сюда, ни здесь, когда приехали первыми и стояли у вагона вдвоем. И даже теперь, молчаливо, глазами, не спрашивает: "Ну, как все у вас было?" И спасибо за это, потому что не хочется отвечать ни вслух, ни молча, никак!
- Все, что мы с вами перемарали, - сказал режиссер, - сегодня и завтра сам продиктую машинистке: без меня не разберет.
И пошлю вам одну машинописную копию в Москву.
- На редакцию.
- На редакцию. Только не пугайтесь, когда будете переворачивать страницы. На студии чистой бумаги нет; печатаем на оборотной стороне старых монтажных листов. С одной стороны будет наш с вами сценарий, а с другой - какие-нибудь "Дети капитана Гранта", так что не спутайте! Помогли вы здорово, а что у вас больше нет ни одного дня - к лучшему. Признаться, люблю, когда автор - занятой человек и не сидит над душой. Поедете на фронт, будете там свое дело делать, а я здесь - свое. На свой ответ и на свою голову!
- Только смотрите: насчет противогазов, касок и прочих букв устава вашему военному консультанту больше не поддавайтесь.
- Теперь не поддамся, - сказал режиссер. И обнял Лопатина. - Вам пора, уже зеленый...
Лопатин обнялся с ним и обернулся к Вячеславу.
- Иди, стань на первую ступеньку, - сказал Вячеслав. - А то тронется...
Лопатин поднялся на первую ступеньку и, держась за поручень, видел теперь лицо Вячеслава, глядя сверху вниз, а не снизу вверх, как обычно.
Вячеслав был без шапки. Радуясь солнцу, он снял ее и сунул в карман. Его большая голова с густыми, зачесанными назад волосами отливала серебром. Лопатину только сейчас бросилось в глаза, как сильно он поседел за время войны.
- Когда ты вернешься в Москву? - спросил он, глядя снизу вверх в глаза Лопатину.
- Не знаю, - сказал Лопатин, - у нас никогда этого не знаешь. Будем для верности считать - через месяц-полтора.
- Когда приедешь в Москву, застанешь мое письмо, - сказал Вячеслав Викторович. - Будет тебя ждать.
Лопатин ничего не ответил, кивнул. Если письмо будет написано, значит, оно придет в Москву и будет там ждать. Все, что могли оба сказать, уже давно сказано. И Вячеслав ни одним словом не возвращался к этому. Вернулся только теперь, в самую последнюю минуту.
Состав дернулся и медленно пополз вдоль платформы.
Режиссер остался на месте. Стоял, закинув руки за широкую сутулую спину, и смотрел вслед. А Вячеслав еще шел рядом с вагоном, держась за поручень. Шел, все шире и шире шагая, наконец, оторвав руку, остановился, вытащил из кармана шапку и помахал ею вслед.
Лопатин, не заходя в купе и не раздеваясь, стал у окна в коридоре.
Мягкий вагон был такой же старый, обшарпанный, в каком он ехал в Ташкент. Все было такое же или почти такое же. Не хватало только женщины, которая сейчас выйдет из соседнего купе, станет у другого окна и будет курить, изредка почему-то, неизвестно почему, поглядывая на тебя.
За окном тянулись окраины Ташкента. Вдалеке низкие корпуса какого-то завода - отсюда не понять - может быть, того самого... Ближе - глинобитные дома и дувалы, а еще ближе, сходясь и расходясь, пересекая друг друга, бежали рельсы.
Лопатин вспомнил, как они шли с секретарем ЦК по заводскому двору вдоль узкоколейной новой ветки и секретарь рассказывал ему, как зимой сорок первого, во время самого большого потока эвакуации, собрали в Ташкенте много тысяч дехкан со своим инструментом - мотыгами и кетменями - и через две недели, сделав новые выемки и новые насыпи, проложили три новые нитки станционных путей, совершили, казалось бы, невозможное - вдвое увеличили емкость Ташкентского железнодорожного узла, на котором разгружались завод за заводом.
Наверное, все-таки способность совершать немыслимое рождается из потребности в том, чтобы оно совершалось. И эта потребность, а не только собственная смелость толкает людей на подвиг. До зарезу необходимый. Да и вообще, верно ли называть подвигом то, что совершают без необходимости?
Дерзостью, удальством - да, но не подвигом! Наверное, в мирное время никому не пришло бы в голову делать многое из того, что сейчас считаем естественным и что когда-нибудь потом будет казаться невозможным, хотя оно и делалось. Все-таки война - как труба Страшного суда - заставляет человека почувствовать себя голеньким, держащим ответ за все им сделанное перед чем-то великим. Заставляет его страстно желать, чтобы праведных дел оказалось за ним все-таки больше, чем грехов. Все это, конечно, только если он верит. Не в бога, а во что-то, что намного важнее его собственной жизни, и это что-то, в общем-то, судьба его страны.
Та или другая. О родине говорят и думают по-разному. Наверное, можно о ней думать и вот так, как сейчас думается. А война - действительно Страшный суд! Чею уж страшнее этого суда, на котором отвечаем и за все, что успели сделать, и за все, чего не успели. А тот, кто надеется, что его лично на этот Страшный суд авось да не вызовут - забудут или не успеют, вот тот действительно грешник перед всеми другими! Тому по всей справедливости - только в ад! Хотя по некоторым не видно, чтобы даже отдаленно задумывались над этим. Скорее наоборот, рассчитывают жить и в послевоенном раю и гадают, через сколько времени он для них на чужом горбу и крови начнется, подумал Лопатин, вспомнив об одном говорливом человеке, не понравившемся ему на Новом году у Вячеслава. Так не понравившемся, что, самое малое, хотелось треснуть его пистолетом по лысой макушке, чтоб хоть не говорил про победу и не вскакивал первым, поминая мертвых, когда сам от головы до пяток состоит из глубокого равнодушия ко всему, кроме собственного стремления остаться целым.
А кто-то все равно его любит и радуется, что он жив и здоров и останется живым и здоровым. И кто-то, какая-то женщина, и может быть не только та, с которой он пришел на этот Новый год, а еще какая-то, другая или третья, спит с ним, и слушает его исповеди, и одобряет его желание жить вместо других...
Лопатин думал об этом, глядя в окно на соседние, сходившиеся все ближе и ближе к одной нитке пути. Думал с несвойственным ему ожесточением, без того хладнокровия, с которым обычно напоминал себе в минуты гнева, что люди бывают разлые, на том и стоит земля.
Сейчас этого хладнокровия не было. В конечном итоге это была мысль о себе самом, уезжавшем снова на фронт, и о женщине, которую он полюбил и которую оставлял здесь, поблизости от этого человека. И от других, таких, как этот. Да, да, было сейчас в его чувствах что-то от той слепой мужской злости, с которой думают на фронте о молодых мужчинах, задержавшихся тут, в тылу, недалеко от женщин, которых не увидишь до конца войны! С правом или без права, с основанием или без основания, справедливо или несправедливо, но приходит минута, когда думают... Вот и к нему пришла эта минута.
"Не рановато ли, - усмехнулся он над собой. - Хоть бы до фронта доехал!"
Поезд замедлил ход и остановился на разъезде. Навстречу мимо - на зеленый свет - тяжело грохотал на стыках эшелон с нефтяными цистернами. Первый из тех, что будут теперь идти навстречу, днем и ночью, все четверо суток, до самого Красноводска.
Губер еще в первое утро, когда мылись в бане, говорил о диверсионной группе, сброшенной немцами осенью в песках под Чарджоу, чтобы взорвать единственный железнодорожный мост через Амударью, перерезав эту нефтяную нитку из Красноводска. Группу сбросили слишком далеко в песках. И ее там же, в песках, и встретили, когда ей оставались сутки ходьбы до моста...
"Да, всего одна тонкая нитка", - подумал Лопатин, вспомнив этот рассказ.
Эшелон с нефтью прошел, и поезд снова тронулся. Слева уже не бежали навстречу полоски рельсов. Сразу за шпалами - откос и переметенная снегом степь...
Лопатин пошел в купе, где расчерчивали пульку, готовясь играть в преферанс, трое его соседей - два железнодорожных начальника, ехавших до Чарджоу, и военврач, ветеринар, сходивший еще раньше на станции Каган.
Военврач выглядел стариком, а форма на нем была новенькая, топорщившаяся, словно он первый раз ее надел. Его только что призвали, и он ехал под Бухару, где стояла кавалерийская часть.
- Предшественник мой дорапортовался, чтобы его на фронт послали, а меня - на замену. Может, по старости лет так и не призвали бы, да один старый кавалерист в штабе округа увидал меня и вспомнил по гражданской войне. Проверили, живой ли я, - живой! Вызвали, предупредив, что по возрасту вправе не согласиться...
- А сколько вам? - спросил Лопатин.
- Шестьдесят второй пошел. А как можно не согласиться?
Я бы сам давно заявление подал, но неловко было на казенное довольствие претендовать! Силы уже стариковские, а паек как молодому, который на том же довольствии намного больше тебя сделает. Но раз вызвали, то конечно!
Он говорил все это, заканчивая расчерчивать пульку толстым синим карандашом на сложенной вчетверо вчерашней газете. Другой бумаги не было. В голосе его чувствовалось довольство судьбой и интерес к предстоящей службе.
Железнодорожники пригласили Лопатина четвертым, и они играли в преферанс весь день и вечер, закончив последнюю, пятую пульку только глубокой ночью.
Лопатин проснулся, как ему показалось, рано. И только посмотрел на часы, понял, что проспал четырнадцать часов и за окном не светает, а начинает темнеть. Поезд стоял в степи, на разъезде. Было слышно, как с другой стороны тяжело грохает на стыках встречный состав, - наверное, опять с цистернами.
Никого из соседей не было, они сошли, и вместо них никто не сел.
Покашливая и что-то бормоча себе под нос, проводник заметал мусор.
Вчера Лопатин его не видел. И в Ташкенте, когда садился, и потом по дороге, когда пили чай, видел старую женщину-проводницу.
Заметя мусор в совок и так и оставив совок и веник на полу, проводник вздохнул и присел на диван. Видимо, ему трудно было нагибаться. Он посмотрел вверх и увидел проснувшегося Лопатина.
- Если желаете, можете на нижнее место перейти, - сказал проводник.
- А новые пассажиры не сядут?
- Пока на этих перегонах навряд ли... Кипяток есть, если чай имеете, можете сами заварить или мы заварим.
Лопатин слез с полки и вынул из чемодана осьмушку чая.
- Заварите, пожалуйста.
- Так не давайте, - строго сказал проводник. - Отсыпьте на газетку, сколько вам надо, столько и заварим. По вашему вкусу и возможностям. А то...
Он не договорил, но было и так понятно, что он хотел сказать.
Лопатин не стал спорить. Достал из полушубка газету, оторвал кусок и насыпал туда чаю с таким расчетом, чтобы заварки хватило на двоих.
- Заварите, попьем вместе.