- Вот так далеко друг от друга и бегут в атаку? - спросил в темноте режиссер.
- Не часто приходилось это видеть, но, в общем, так! - сказал Лопатин. - Эти кадры настоящие, сняты в бою.
- И мне показалось, что настоящие. Уже несколько дней сижу, смотрю разную хронику, готовлюсь к съемкам картины. Заспорили тут с военным консультантом... - Режиссер не досказал, о чем заспорили. Ролик кончился, и в просмотровой зажегся свет.
- Будем знакомы. Зовут меня Ильей Григорьевичем, как Оренбурга, - не примазываюсь к его славе, а просто чтобы вам легче было запомнить. Режиссер во второй раз протянул Лопатину руку, теперь уже при свете.
Он был очень широкий в плечах, крупный и, наверное, до войны грузный, а сейчас похудевший, как и многие другие недоедавшие люди, с копной черных, начинающих седеть волос и с такой густой щетиной на лице, как будто собирался отпускать бороду.
- Такой собачий холод стоит в Ташкенте - городе хлебном, что даже бриться неохота, как на зимовке... - сказал он, погладив щетину.
- А вы бывали на зимовке? - быстро спросил Лопатин с журналистской дотошностью, из-за которой иногда без нужды ставил людей в неловкое положение.
- Был один раз, когда снимал...
Режиссер назвал картину, которая шла перед войной и как раз понравилась Лопатину своей достоверностью. Он еще подумал тогда, что снимавшие ее люди наверняка сами зимовали. "А теперь вот готов снимать про войну по такому липовому сценарию?
Сам, что ли, этого не понимает?" - сердито подумал Лопатин о режиссере.
- Знаю, что приехали с нами ругаться, - сказал режиссер. - Как, прямо сейчас начнем или сначала посмотрим пробы актеров, и тогда уж все разом?
Лопатин не совсем ясно представлял себе, что такое "пробы актеров", но согласился.
- Соня, пойди заряди пробы, - распорядился режиссер, не оборачиваясь и продолжая смотреть на Лопатина. - Вон вы какой! Я, когда читал ваши корреспонденции, думал, вы моложе меня. Я с девятьсот второго...
- Я старше, - сказал Лопатин. И опять быстро спросил о том, что зацепило его любопытство: - Из-за чего у вас разногласия с военным консультантом и кто он?
- Разногласия по двум вопросам. Во-первых, у меня метраж новеллы по вашему очерку определен в три части, а он хочет, чтобы я делал четыре. Требует, чтоб в картине все каждый раз повторяли полученное приказание. Наверное, так и есть в жизни, но картина из-за этого выйдет на целую часть длиннее. А я не хочу. Да и не могу. Во-вторых, требует, чтобы пошили новое обмундирование. У нас только старое, застиранное, бывшее в употреблении. И шить не из чего, да и не убежден, что это нужно.
А он хочет, чтобы все были с иголочки и хороши собой...
- А кто у вас консультант?
- Помощник коменданта города.
- На фронте не был?
- Говорят, что уже два его рапорта завернули. Хотел быть, но пока не был.
- Тогда понятно. Лучше взяли бы консультантом нашего здешнего корреспондента, подполковника Губера. И умный, и кадровый, и, главное, на фронте побывал.
- Так кто ж его знал! Кого выделили, того и взяли. Выбирать-то особенно не из кого: военных тут чем дальше, тем меньше! Я сам когда-то, как ни трудно в это поверить, глядя на меня сейчас, год служил в кавалерии. Был на польском фронте, в тех же местах, что и Бабель, только не подозревал тогда о его присутствии. Но то было другое время и другая война, и на собственный кавалерийские воспоминания, да еще мальчишеские, давние, опираться рискованно.
- Пусть давние, а все-таки это существенно, - сказал Лопатин.
- Существенно-то существенно, - задумчиво сказал режиссер. - Но опасно мысленно подставлять одну войну под другую.
Ту - под эту... За такую ошибку можно и в искусстве дорого заплатить!
- Илья Григорьевич, пробы заряжены, можно смотреть! - крикнула в дверь все та же Соня, так быстро метавшаяся взад и вперед, что Лопатин не разглядел ее.
- Ну что ж, с богом, крутите, - сказал режиссер. И они с Лопатиным стали смотреть то, что он называл пробами.
На экране несколько раз подряд возникал все один и тот же кусочек диалога из очерка Лопатина: связистка говорила комбату, что ее муж воскрес из мертвых, и давала читать письмо. Она в тот день всем давала читать это письмо, и Лопатину - тоже. Счастье ее выглядело таким несбыточным, что ей казалось: люди не могут поверить в него, пока не прочтут своими глазами письмо от ее воскресшего мужа.
Лопатин с болыо за эту женщину снова вспомнил сейчас, как все это было. Актрисы были непохожи на нее, но все равно напоминали о ней, о том, как не на экране, а на самом деле она рассказывала все это комбату и совала ему письмо от мужа.
Один и тот же кусочек повторился три раза. Комбата все время играл один актер, а связистку - три разных актрисы, по-разному говорившие одни и те же слова.
- Вот такие у нас кинопробы, - сказал режиссер, когда зажегся свет. И спросил Лопатина, какая из актрис ему кажется более подходящей. - Комбат у нас один. Хотим или не хотим другого - все равно будет он! Мужиков мало, выбирать не из кого. А с женщинами - давайте решать, какую.
Лопатин сказал, что первая из трех актрис ему не понравилась: говорит слишком громко, красиво, ненатурально. Не так, как люди в жизни. А между двумя остальными он затрудняется выбрать.
- А я как раз боялся, что вам Чекрыгина понравится, - сказал режиссер. - Вдруг вы любитель монументальных форм на экране: чтоб голос - так уж голос, чтоб вид - так вид! И сойдетесь во вкусах с нашим консультантом, ему-то как раз она понравилась. Вот это, говорит, действительно женщина с большой буквы!
Девка-то в жизни хорошая, но очень уж ее тянет показать на экране свою стать. А тут еще перестаралась от волнения, даже заявила мне, если не возьму на роль, бросит кино и уйдет на фронт. Ну что ж, пусть идет, коли не треплется. Молодая, незамужняя и бездетная...
- Зачем же вы так с маху: "Пусть идет!" - Лопатина задела не понравившаяся ему простота, с какой это было сказано. - Вопрос-то деликатный.
- Почему деликатный?
- А потому что все вопросы, от которых зависит жизнь человека, деликатные вопросы. И если война делает их слишком простыми, что в этом хорошего?
- Правы, - сказал режиссер. - Но и я прав. И не рубил сплеча, как вы решили, а не раз думал над этим. Наше искусство жестокое! Когда человек бесталанный и при этом порядочный, ох как трудно ему, бедному, веря, что способен что-то совершить, ходить без дела. Мужчин-актеров снято с брони и ушло на фронт - счету нет! Ну, а если женщина сама взяла и решила пойти, в чем моя деликатность должна заключаться? Отговаривать? Или снимать ее в фильме, хотя она и не годится, только чтобы на фронт не пошла? Не уверен в вашей правоте. Если решила, пусть идет. А если сболтнула, корить ее за это не приходится, но и говорить не о чем. Скажите лучше, какая из остальных двух актрис, по-вашему, ближе к истине?
Лопатин, поколебавшись, сказал, что, наверно, обе могут играть.
Одна из двух ему понравилась больше другой, но, вспомнив слова режиссера о "жестоком искусстве", он решил не брать греха на душу случайным выбором.
- Раз так, думаю, утвердим на роль Матвееву, ту, что видели последней. Они с Богдановым лучше будут сочетаться в кадре по контрасту.
Лопатин не очень понимал, что это такое - сочетаться в кадре, и молчал. Потом спросил:
- По-моему, у вас там все до одного с противогазами?
- Да. Консультант нам напоминал, что так положено. И тут он, кажется, прав.
- Что положено, прав, - сказал Лопатин. - Да ведь не носят, совсем бросили их носить на второй год войны. И насчет касок...
Каски, конечно, не противогазы, без них солдат не обходится, вещь нужная. Но и каски не каждую минуту на голове. Тем более во время многодневных боев. Да еще когда люди сидят в землянках, в блиндажах, вообще в укрытиях.
- Вот мы и перешли к делу, - сказал режиссер. - Крушите, не стесняйтесь. А я буду на карандаш брать. Только давайте перейдем отсюда в монтажную; товарищи, я вижу, в дверь заглядывают, ждут очереди смотреть материал. Был бы я один, давно б меня вытурили, но из уважения к вам, как фронтовику, пока сдерживают свой праведный гнев.
Они перешли в монтажную, маленькую комнату, по стенам заставленную жестяными коробками с пленкой. Лопатин потянулся за папиросами. Там, в просмотровом зале, не пришло в голову закурить, было неудобно, а здесь потянуло.
- А вот с этим придется потерпеть, - остановил его режиссер. - Там-то как раз можно, а здесь нельзя: пленка. Зато теплей.
Топят скверно, как всюду, но кубатура малая - к концу работы надышим. Давайте свирепствуйте.
Лопатин вынул из полевой сумки сложенный пополам сценарий, разогнул его и начал "свирепствовать". В таких делах он и до войны не отличался человеколюбием. Гордился в собственных очерковых книжках точным обращением с фактами и презирал литературное вранье - первый признак приблизительного знания предмета.
А в сценарии, написанном по его очерку, вранья было хоть отбавляй. Особенно его разозлило, что сценарист, прежде чем дать погибнуть героине, зачем-то заставил ее попасть в плен, давать высокопарные ответы на длинном и глупом допросе, а потом каким-то чудом бежать, бросив в немцев гранату, которую они, дураки, конечно, не догадались у нее отобрать.
- Вы прямо как бульдог, - одобрительно сказал режиссер. - А нельзя ли все-таки не так, по-глупому, но оставить этот допрос?
Написать его по-другому и другими словами?
- Нельзя.
- Почему нельзя?
- Потому что не знаю этого. В плену не был, на допросах не отвечал. А о том, чего не знаю, не пишу. Как пленных немцев допрашивают, видел, а как они допрашивают, не знаю.
- Хорошо, давайте напишем, как пленного немца допрашивают, раз вы это знаете, - примирительно сказал режисер. - Чего-то такого тут не хватает. Хотелось бы все-таки своими глазами увидеть на экране врага, пускай пленного...
- Ладно, потом подумаем, - отмахнулся Лопатин и, не смягчаясь, продолжал терзать сценарий, пока не дошли до последней страницы.
- Ну вот и надышали! - рассмеялся режиссер. - Мне, по крайней мере, жарко. Сценарист нам с вами, к сожалению, попался неудачный, один из тех, про которых говорят: способный, очень способный, способный на все! Печет сценарии, как блины, стремясь доказать свою необходимость, чтобы не разбронировали. Этот испек в Москве, а сейчас печет уже следующий в Алма-Ате. Жалею, что получил из Москвы готовый.
Если б я сам писал, наверно, меньше бы наворотил. А теперь слушайте меня! Не стану называть себя мастером, но дело свое знаю.
И если вы воображаете, что можно просто так, без всяких изменений перепереть на экран ваш очерк, - заблуждаетесь! Многоз из того, что невозможно снять, придется убрать, а вместо этого придумать и добавить то, что можно снять.
Лопатин хотел перебить, сказать, что не собирается ничего придумывать, но режиссер остановил его:
- И давайте больше не ругаться; начнем править. Прямо с первой страницы. Не годится? Зачеркнули! Давайте думать, как сделать такое, чтоб годилось. Вот у вас в начале очерка написано, как перед рассветом, еще в темноте, тащат из-под откоса воду с Волги. Волги у меня здесь нет, волжский откос взять негде. Развалины трех домов, мимо которых у вас тащат воду, построить не могу. И времени нет, и рабочих-декораторов на всю студию осталось шесть человек. Остальные на фронте. У вас написано: "еще в темноте". Темноту снимать не могу, зрители на экране ничего не увидят. Вот и давайте вместе думать, как сделать, чтобы было не там и не так, как у вас, по-другому, а настроение и смысл оставить те же!
Они думали вместе несколько часов подряд, но переделали только первые страницы.
- У меня всего пять дней, считая сегодняшний, - сказал Лопатин.
- Ничего, дальше пойдет быстрей, - сказал режиссер. - Если понадобится, прихватим и ночи. На сегодня хватит, обалдели, пойдем ко мне домой, пообедаем. Наркомовских ста граммов нам в тылу не положено, но сковородку картошки жена обещала на хлопковом масле. Кстати, ничем не хуже подсолнечного.
- Спасибо, согласен, - сказал Лопатин.
Ему нравился и этот не склонный давать себя в обиду человек, и перспектива поесть у него дома жареной картошки. Правда, лучше бы с водкой. Как ни дышали, а он здорово промерз в этом каменном мешке.
7
Они шли пешком по неузнаваемому, занесенному снегом Ташкенту, по узким, кривым переулкам Старого города, в безлюдье и темноте, мимо бесконечных одинаковых глиняных дувалов.
Режиссер, наверно, хотел отвлечься от мыслей о работе и стал вспоминать Москву двадцатых годов. Оказывается, он приехал туда на три года раньше Лопатина, осенью двадцатого, после ранения на польском фронте.
- И сейчас, конечно, подголадываем, - сказал режиссер, - но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно - куда только меня ни носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока - только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. Л он взял да помер!
- Как он читал? - спросил Лопатин про Блока.
- Независимо! Как будто ему ни до кого нет дела. Стоит и сам себе вслух читает. Но особенного впечатления тогда на меня не произвел. Я все ждал, что он "Двенадцать" прочтет, а он как раз их и не прочел.
- А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, сказал Лопатин, - и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт - пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы не так уж много - всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам уже знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него...
- Не знаю. Над этим не думал, - сказал режиссер. - Но когда недавно, уже здесь, брал читать у одного эвакуированного ленинградца записные книжки Блока, поразила бессмыслица: как так, первый поэт России сидит целый год войны где-то под Пинском, в болотах, в какой-то военно-строительной команде табельщиком. Тянет эту дурацкую лямку на войне, про которую говорим, что она чуждая интересам народа. Кому это было нужно?
Ему навряд ли! России тоже.
- Чуждая-то чуждая, - сказал Лопатин, - а три миллиона народу на ней в землю легло. Как с этим быть? Может, он при всем отвращении к войне чувствовал потребность разделить общую судьбу? Не просился, но и не откручивался, хотя, наверно, при старании мог. А в итоге, по теории наименьшего зла, таоелыцик в Пинских болотах! По этой теории с людьми почти всегда происходят нелепости...
Лопатин прошел еще несколько шагов, искоса поглядывая на своего спутника, и, остановившись, спросил:
- Что с вами?
Он еще в начале пути заметил, что, хотя режиссер старается идти быстро, ему это трудно; сильно нагнувшись вперед, закинув руки за широкую, словно надломленную в пояснице спину, он разговаривал на ходу с тем чуть заметным напряжением, с которым люди говорят, когда превозмогают боль.
- Какие-то соли в позвоночнике, никому не нужные, мне во всяком случае. Профессор, который взялся меня перед войной лечить, был прямо-таки в восторге от этих солей, даже в клинике студентам показывал, как редкий экземпляр. А теперь он главным хирургом на Ленинградском фронте, его клиника в Томске, а я здесь. Состою в переписке. Рекомендует ходить, так что вы не сбавляйте шагу. Ходить мне больно, но полезно.
Лопатин прибавил шагу. Когда много знаешь, иногда от этого только хуже! Писал в свое время о медиках, якшался с ними и догадывался, что болезнь, над которой шутит его спутник, ничего хорошего не обещает.
- Простите за настырность, - сказал он, - но, может быть, вам с вашей болезнью все же поехать в эту томскую клинику?
- Имел уже в письме такой совет. Совет хороший, но профессия наша в этом смысле поганая. Чтобы мне работать, одного меня недостаточно, нужна в придачу студия, хотя бы в мечети.
И лампы-пятисотки, и съемочная аппаратура, и монтажные столы, и операторы, и осветители. А студню эвакуировали не в Томск, а сюда. И правильно сделали, потому что здесь вдвое больше солнечных дней в году, а для кино это не последнее дело! А вы что Думаете, война еще надолго, да? вдруг спросил он, и Лопатин понял, что этот человек сам хорошо знает, какая у него болезнь. - Пятнадцатый месяц здесь, вместе со студией. Без работы жизнь была бы жалкая, а с работой терпимая. Есть, конечно, среди нас и плакальщики: считают, что раз от фронта далеко, то им остается только молиться за победу. А мне молиться некогда - работы много... Вот мы и пришли!
Они остановились у низкой деревянной калитки в глиняном Дувале.
- Живем в узбекской семье, - нагибаясь и первым проходя во двор, сказал режиссер. - Старик вахтер с пашей же студии пустил жить, в комнату сына. Невестку с детьми взял к себе - целый детский сад, а нас пустил.
Они пересекли дворик и вошли в маленькую, чистенькую комнатку с низким потолком и маленьким окошком.
В комнате было двое. На тахте лежал с книжкой в руках мальчик, а в углу, над керосинкой, стояла женщина.
- Ну как, Женька, твоя картошка? - спросил режиссер.
Лопатин подумал, что он обращается к мальчику, но оказалось, к жене. Женщина повернулась от керосинки.
- Сейчас будет готова, - и протянула Лопатину теплую руку. Раздевайтесь, у нас здесь можно. Здесь не студия.
В студии так и просидели весь день: Лопатин, не снимая полушубка, а режиссер - надетого поверх ватника пальто.
Режиссер повесил полушубок и пальто на вбитые в дверь гвозди и, посмотрев на Лопатина, сказал сыну, отложившему при их появлении книжку:
- Смотри-ка, Ромка, такой же орден, как у дяди Левы! Иди, знакомься.