Проблемы метода - Сартр Жан-Поль Шарль Эмар 11 стр.


Культура – это только один из примеров. Двойственность политического и социального действия чаще всего бывает результатом глубоких противоречий между потребностями, побудительными причинами действия, непосредственным проектом – с одной стороны, и коллективными аппаратами социального поля, т.е. инструментами практики, – с другой. Маркс, долго изучавший нашу революцию, вывел благодаря своим исследованиям теоретический принцип, который мы принимаем: на известной ступени своего развития производительные силы приходят в противоречие с производственными отношениями, и тогда наступает революционный период13. Действительно, нет никакого сомнения, что торговлю и промышленность в 1789 г. душили регламентации и партикуляризм, характерные для буржуазной собственности. Этим объясняется классовый конфликт между буржуазией и дворянством; этим определяются общие рамки и главное направление развития французской революции. Но заметим следующее. Класс буржуазии, несмотря на то что индустриализация еще только начиналась, ясно сознавал свои требования и собственные силы; этот класс был зрелым, в его распоряжении находились все специалисты, вся техника, все орудия труда. Совсем иную картину мы видим, когда изучаем какой-либо частный момент этой истории – например, влияние санкюлотов на Коммуну Парижа и на Конвент. Исходный пункт прост: народ испытывал жестокие лишения из-за продовольственного кризиса, он был голоден и нуждался в пище. Такова потребность, такова побудительная причина, и базисный проект, пока еще общий и расплывчатый, но требующий безотлагательного осуществления, заключается в том, чтобы повлиять на власти и добиться быстрого улучшения ситуации. Эта базисная ситуация станет революционной при условии, если будут найдены инструменты действия и применение их будет определять политику. Группа санкюлотов состоит из разнородных элементов, она объединяет мелкую буржуазию, ремесленников, рабочих, большинство из которых являются владельцами орудий труда. Этот полупролетарский слой третьего сословия (один из наших историков, Жорж Лефевр, назвал его «народным фронтом») остается приверженным к частнособственническому укладу. Он только хочет превратить частную собственность в своего рода общественный долг. Под этим он подразумевает ограничение содействующей скупке свободы торговли. Подобное этическое понимание буржуазной собственности довольно двусмысленно – в дальнейшем оно станет одной из излюбленных мистификаций империалистической буржуазии. Но в 1793 г. оно, по-видимому, было пережитком феодального патерналистского представления, возникшего при королевском строе. Символом феодальных производственных отношений был правовой принцип абсолютной монархии: вся земля находится во владении короля, его достояние тождественно с достоянием его народа; те подданные, которые являются собственниками, милостью короля получают постоянно возобновляемую гарантию своего права собственности. Во имя этой туманной идеи, сохранившейся в их памяти, санкюлоты, не сознавая, что она уже устарела, требуют налогообложения. Итак, налогообложение – это одновременно и воспоминание о прошлом, и предвосхищение будущего. Это предвосхищение будущего, ибо наиболее сознательные элементы требуют от революционного правительства пожертвовать всем ради утверждения и защиты демократической республики. Война неизбежно приводит к дирижизму – вот смысл того, что они хотят сказать. Но это новое требование выражается через старое значение, которое искажает его, сближая с практикой ненавистной монархии: налогообложение, максимум, контроль за рынком, хлебные склады – таковы были обычные средства, применявшиеся в XVIII в. для борьбы с голодом. В программе, выдвинутой народом, и монтаньяры и жирондисты с ужасом узнают авторитарные порядки сокрушенного ими строя. Это возврат к прошлому. Их экономисты единодушно заявляют, что только полная свобода производства и торговли может принести изобилие. Утверждение, что представители буржуазии защищали вполне определенные интересы, справедливо, но это не самое существенное: наиболее ревностных своих защитников свобода нашла среди жирондистов, о которых нам говорят, что они представляли главным образом судовладельцев, банкиров, крупное купечество, занимавшееся внешней торговлей, – интересы этой крупной буржуазии не могли быть затронуты хлебными налогами. О тех же, кто вынужден был уступить, – о монтаньярах утверждают как раз, что их в особенности поддерживали скупщики национальных имуществ, которым налоги грозили сокращением доходов. Ролан, заклятый враг дирижизма, не владел никаким состоянием. Члены Конвента, отвергавшие дирижизм, – в большинстве своем бедные: ученые, юристы, мелкие чиновники – питали, в сущности, идеологическую и политическую страсть к экономической свободе. В этом объективировался общий интерес класса буржуазии; они больше стремились обеспечить будущее, нежели устроить настоящее: свободное производство, свободное обращение, свободная конкуренция составляли для них три непременных условия прогресса. Страстные прогрессисты, они желали ускорить историю, и они действительно ускоряли ее, сводя собственность к прямому отношению владельца к вещи, находящейся в его владении.

Итак, все становится сложным и запутанным. Как объективно определить смысл данного конфликта? Идут ли эти буржуа в ногу с историей, когда они выступают даже против самого умеренного дирижизма? Была ли преждевременной авторитарная военная экономика? Можно ли утверждать, что она натолкнулась бы на непреодолимые препятствия?[43] Нужно ли было, чтобы капитализм развил свои внутренние противоречия, для того чтобы определенные слои буржуазии приняли определенные формы управляемой экономики? А санкюлоты? Требуя удовлетворить их нужды, они осуществляют свое неотъемлемое право. Но разве предлагаемое ими средство не отбросит их назад? Были ли они, как отважились утверждать некоторые марксисты, арьергардом революции? Действительно, требование максимума и связанные с ним воспоминания воскрешали для части голодающих прошлое. Забывая о голоде 80-х годов, они восклицали: «При короле у нас был хлеб!» Конечно, другие понимали регламентацию совсем иначе, смутно прозревая в ней социализм. Но этот социализм был всего лишь миражем, ибо для его осуществления еще не было реальных возможностей. К тому же он был расплывчатым. Бабёф, говорит Маркс, пришел слишком поздно. Слишком поздно и слишком рано. А с другой стороны, разве революцию совершил не сам народ в лице санкюлотов? Разве не углубляющийся раскол между санкюлотами и руководящей фракцией Конвента привел к возможности термидора? А мечта Робеспьера о нации без богатых и бедных, состоящей сплошь из собственников, – разве сама эта мечта не противоречила общей направленности революции? Обеспечить прежде всего нужды борьбы против внутренней реакции, против армий держав, довершить и защитить буржуазную революцию – безусловно такова была единственная задача членов Конвента. Но поскольку революция совершалась народом, разве не пришлось включить сюда и требования народа? Вначале помог голод. «Если бы хлеб имелся в достатке, – пишет Жорж Лефевр, – то мощного выступления народа, которое было необходимо, чтобы сокрушить королевский строй, возможно, не произошло бы и буржуазии было бы труднее одержать победу». Но с того момента как буржуазия низложила Людовика XVI, с того момента как ее представители взяли на себя всю полноту ответственности, вмешательство народа требуется уже не для ниспровержения, а для поддержания правительства и новых институтов. А как достичь этого, не дав народу удовлетворения? Таким образом, создавшаяся ситуация, сохранение устаревших значений, зачаточное состояние промышленности и пролетариата, абстрактная идеология всеобщности – все способствует искажению и деятельности буржуазии, и деятельности народа. Верно и то, что народ был носителем революции, и то, что его нищета имела контрреволюционные последствия. Верно, что политическая ненависть народа к прежнему строю в зависимости от обстоятельств либо заслоняла его социальные требования, либо отступала перед ними. Верно, что подлинный синтез политического и социального был невозможен, так как революция в действительности расчищала почву для буржуазной эксплуатации. Верно, что буржуазия, жаждавшая победы, была настоящим революционным авангардом; но верно и то, что вместе с тем она жаждала положить конец революции. Верно, что, совершив под давлением «бешеных» истинное социальное потрясение, буржуазия сделала гражданскую войну всеобщей и открыла страну для интервентов. Но верно также и то, что, охлаждая революционный пыл народа, она готовила, на более или менее длительный срок, свое поражение и возвращение Бурбонов. Потом она уступила, проголосовав за максимум; монтаньяры смотрели на это решение как на компромисс и публично оправдывались: «Мы находимся в осажденной крепости!» Насколько мне известно, это первый случай, когда миф об осажденной крепости был призван оправдать революционное правительство, под давлением необходимости поступающееся своими принципами. Однако регламентация не дала ожидаемых результатов; положение, в сущности, не изменилось. Когда 5 сентября 1793 г. санкюлоты обращаются к Конвенту, они по-прежнему голодают, но у них к тому же еще отсутствуют инструменты: они не могут себе представить, что вздорожание продовольствия вызвано причинами общего характера, связанными с системой ассигнатов, т. е. с отказом буржуазии финансировать войну уплатой налогов. Они по-прежнему считают виновниками своих бед контрреволюционеров. Со своей стороны, представители мелкой буржуазии в Конвенте не могут обвинять систему, не осуждая экономического либерализма; они также вынуждены ссылаться на врагов. В результате – этот странный день одураченных18, когда, приняв в расчет, что народная делегация потребовала наказания виновных, Бийо-Варенн и Робеспьер воспользуются слепым гневом народа, истинные причины которого являются экономическими, для оправдания политического террора: будут лететь головы, а народ все равно останется без хлеба; находящаяся у власти буржуазия, не имея ни желания, ни возможности изменить систему, сама подвергнет себя децимации19, вплоть до термидора, реакции и Бонапарта.

Это явно схватка вслепую. В каждой из упомянутых групп первоначальное побуждение подверглось искажению в связи с потребностями выражения и действия, в силу объективной ограниченности поля инструментов (теоретических и практических), в силу сохранения устаревших значений и двойственности новых значений (впрочем, последние очень часто выражаются через посредство первых). Наша задача – признавая несводимое своеобразие подобных социально-политических групп, определять их в самой их сложности, через неполноту их развития и их искаженную объективацию. Надо остерегаться идеалистических значений: мы не станем ни отождествлять санкюлотов с подлинным пролетариатом, ни отрицать существование зачаточного пролетариата; помимо тех случаев, когда нас принудит к этому сам опыт, мы не будем рассматривать какую-либо группу как субъект истории или утверждать “абсолютное право” буржуа 93-го года быть носителем революции. Словом, мы примем во внимание сопротивление уже пережитой истории схематизму a priori; мы поймем, что даже эта свершившаяся история, известная в частностях, должна стать для нас объектом полного опыта; мы поставим современным марксистам в упрек, что они рассматривают ее как безжизненный и прозрачный объект знания. Мы будем настаивать на неоднозначности происшедших событий; причем под неоднозначностью следует понимать не какую-то загадочную иррациональность (по примеру Кьеркегора), а просто противоречие, не достигшее полного развития. Надо прояснять настоящее через будущее, зачаточное противоречие – через противоречие, уже вполне проявившееся, и при этом оставлять за настоящим неясные аспекты, связанные с его переживаемой несообразностью.

Таким образом, экзистенциализм не может не утверждать специфичность исторического события; он стремится восстановить его функцию и множество его измерений. Конечно, марксисты не пренебрегают событием; с их точки зрения, оно выражает структуру общества, форму, которую приняла классовая борьба, соотношение сил, движение восходящего класса вверх, противоречия, существующие внутри каждого класса между отдельными группами, имеющими разные интересы. Но около ста лет назад одна Марксова острота показала, что они не склонны придавать историческому событию большое значение: главное событие XVIII в. для них не французская революция, а появление паровой машины20. Маркс не пошел в этом направлении, о чем свидетельствует его великолепное “Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта”. Но в наше время факт – как и личность – приобретает все более символический характер. Событие должно подтверждать априорный анализ ситуации или хотя бы не противоречить ему. Французские коммунисты склонны описывать факты в терминах возможного и долженствующего быть. Вот как один из них – довольно известный – объясняет советскую интервенцию в Венгрии: “Рабочие могли быть обмануты, они могли неосознанно стать на тот путь, на который их толкала контрреволюция, но в дальнейшем эти рабочие не могли не задуматься о последствиях такой политики... (они) не могли не испытывать озабоченность, видя (и т.д.)... (Они) не могли (без негодования) видеть возвращение регента Хорти... Вполне естественно, что в таких условиях формирование нынешнего венгерского правительства отвечало воле и чаяниям рабочего класса... Венгрии”. В этом тексте, концовка которого носит скорее политический, нежели теоретический, характер, говорится не о том, что сделали венгерские рабочие, а о том, чего они не могли не сделать. Но почему, собственно, не могли? Потому что это противоречило бы их вечной сущности социалистических рабочих. Забавно, что подобный сталинизированный марксизм оказывается косным: рабочий – не реальное существо, изменяющееся вместе с миром, а некая платоническая идея. Действительно, идеи у Платона суть вечное, всеобщее, истинное. Движение и событие, смутные отображения этих статичных форм, остаются за пределами истины. Платон взирает на них сквозь мифы. В сталинистском мире событие – это назидательный миф: ложные признания находят здесь то, что можно было бы назвать их теоретической основой; тот, кто говорит: “Я совершил такое-то преступление, такое-то предательство и т. д.”, сочиняет стереотипную мифологическую историю, нисколько не заботясь о правдоподобии, ибо от него требуется представить свои мнимые злодеяния как символическое выражение некой вечной сущности – например, гнусные акции, в которых нам сознались в 1950 г., должны были разоблачить “истинную” сущность югославского государственного строя. Больше всего нас поражает тот факт, что противоречия и неточности в датах, которыми изобиловали признания Райка, никогда не вызывали у коммунистов ни малейших подозрений. Этих идеалистов не интересует материальная сторона факта: для них важно лишь его символическое значение. Иными словами, приверженные сталинизму марксисты слепы к событиям. Сводя их смысл ко всеобщему, они признают, что не могут устранить некий остаток, но этот остаток они считают просто проявлением случая. Случайные обстоятельства послужили побочной причиной того, что еще не удалось растворить (дата, развитие, стадии, происхождение и характеры действователей, двойственность, неясности и т.д.). Таким образом, переживаемое, равно как индивидуумы и их действия, попадает в разряд иррационального, непригодного для исследования и рассматривается теоретиком как не имеющее значения.

В противоположность этому, экзистенциализм настаивает на специфичности исторического события, отказываясь рассматривать его как абсурдное соединение случайного остатка и априорного значения. Наша цель – достичь гибкой и не торопливой диалектики, охватывающей побуждения в их истине и отказывающейся от априорного предположения, что во всех переживаемых столкновениях между противостоящими сторонами существует отношение противоречия или даже противоположности: мы знаем, что сталкивающиеся интересы могут не найти посредствующего звена, которое бы их примирило; чаще всего они бывают взаимоисключающими, но тот факт, что они не могут быть удовлетворены одновременно, еще не доказывает, что их реальность сводится к чистому противоречию идей. Обворованный не является противоположностью вора, эксплуатируемый не является чем-то противоположным (или противоречащим) эксплуататору: эксплуататор и эксплуатируемый – это два человека, ведущие борьбу в системе, которую характеризует, прежде всего, нехватка (rarete). Безусловно, капиталист владеет орудиями труда, а рабочий нет – вот чистое противоречие. Но это противоречие не может объяснить каждое событие: оно устанавливает рамки события, оно создает постоянное напряжение социальной среды, раскол внутри капиталистического общества – однако эта фундаментальная структура всякого события современной истории (в наших буржуазных обществах) не проясняет ни одно событие в его конкретной реальности. 10 августа, 9 термидора, июньские дни 48-го года не могут быть сведены к тем или иным понятиям. Конечно, отношение между группами в эти дни – вооруженная борьба и насилие. Но сама эта борьба отражает структуру враждующих групп, их неразвитость на данный момент, скрытые конфликты, ослабляющие их изнутри, но не находящие четкого выражения, искажения деятельности каждой группы, обусловленные наличествующими инструментами, представления каждой из групп о своих нуждах и требованиях. Лефевр неопровержимо доказал, что начиная с 1789 г. преобладающей страстью революционного народа был страх (что не исключает героизма, даже наоборот) и что все дни, когда народ шел в наступление (14 июля, 20 июня, 10 августа, 3 сентября и т. д.), являются, по сути дела, днями обороны: отряды штурмом взяли Тюильри из страха, что когда-нибудь ночью оттуда двинутся войска контрреволюционеров, чтобы учинить в Париже резню. Сегодня этот простой факт выпадает из марксистского анализа: для идеалистического волюнтаризма сталинистов мыслимо лишь наступательное действие; отрицательные чувства он оставляет на долю одного только нисходящего класса. Если вспомнить к тому же, что санкюлоты, мистифицированные имеющимися в их распоряжении мыслительными инструментами, позволяют обратить в чисто политическое насилие настоятельность своих материальных потребностей, то мы составим о терроре понятие, весьма отличающееся от классического представления. Событие не есть пассивная равнодействующая искаженного, колеблющегося действия и столь же непостоянной реакции; это даже не туманный и зыбкий синтез взаимных непониманий. Со всеми теми орудиями действия и мысли, которые извращают практику, каждая группа своим поведением в определенной мере разоблачает другую; каждая из них является субъектом, поскольку она совершает некоторые действия, и объектом – поскольку она претерпевает действия другой группы; всякая тактика предусматривает другую тактику, в большей или меньшей степени расстраивает ее и, в свою очередь, наталкивается на сопротивление. Так как любое поведение разоблачаемой группы превосходит поведение группы, ей противостоящей, меняет в зависимости от него свою тактику и соответственно модифицирует структуры самой этой группы, событие во всей своей конкретной реальности представляет собой организованное единство множества превосходящих друг друга противодействий. Оно постоянно превосходится активностью всех и каждого и возникает именно из самих этих превосхождений как двойственное и единое образование, смысл которого состоит в том, чтобы осуществить в единстве разрушение каждой из своих составных частей другою. Конституированное таким образом, оно само воздействует на конституирующих его людей и подчиняет их своему аппарату. Разумеется, оно выступает как независимая реальность и навязывается индивидуумам только в силу прямой фетишизации. Так, например, все участники “выступления 10 августа” уже знают, что на карту поставлено взятие Тюильри и свержение монархии, и объективный смысл того, что они совершают, навязывается им как нечто реально существующее именно постольку, поскольку сопротивление другой группы не позволяет им постичь свою деятельность как простую объективацию их самих. Вследствие этого и именно потому, что результатом фетишизации является реализация фетишей, событие надо рассматривать как находящуюся в движении систему, которая увлекает людей к ее уничтожению. Результат редко бывает чистым: к вечеру 10 августа король еще не свергнут с престола, но он бежал из Тюильри и находится под защитой Законодательного собрания. Его особа остается столь же обременительной, как и прежде. Самые реальные последствия 10 августа – это, прежде всего, двоевластие (обычное для революций), затем – созыв Конвента, который вновь возвращается к проблеме, не разрешенной данным событием; это, наконец, растущая неудовлетворенность и обеспокоенность населения Парижа, не знающего, было ли успешным его выступление.

Назад Дальше