– Ну, парень, выходи, – сказал 3. Долин, покашливая и при этом не забывая затягиваться tsygarkoi, так что ее тлеющий кончик начинал пылать и искриться, как небольшая доменная печь. – Пока разместишься здесь.
Заходим; обычный вестибюль с очередным hudozhestvom, прославляющим Трудовую Доблесть; подымаемся на лифте, бллин, и попадаем в квартирку, один к одному похожую на все прочие во всех новостройках города. Маленькая-маленькая – всего две спальни и одна гостиная, она же столовая и кабинет, и на обеденном столе куча книг, бумаг, какие-то чернила, бутылочки и прочий kal.
– Твой новый дом, – повел рукой Д. Б. Да-Сильва. – Располагайся. Еда в холодильнике. Пижама в шкафу. Покой и отдых для смятенного ума. – Чего? – переспросил я, не совсем vjehav. – Ничего, ничего, – успокоил меня Рубинштейн своим старческим голосом. – Мы тебя покидаем. Дела. Зайдем попозже. Будь как дома.
– Да, вот что, kashl-kashl-kashl, – одышливо проговорил 3. Долин. – Ты понял, видимо, что шевельнулось в измученной памяти нашего добрейшего Ф. Александра? Ты, случаем, не… то есть, я хочу сказать, это не ты?.. Ты понимаешь, что я имею в виду. Смелей, мы больше никому не скажем.
– Я понес свое наказание, – поморщился я. – Бог свидетель, я сполна за все расплатился. И не только за себя расплатился, но и за этих svolotshei, которые называли себя моими друзьями. – Прилив ненависти вызвал во мне тошноту. – Пойду прилягу, – сказал я. – О, какой кошмар!
– Кошмар, – подтвердил Д. Б. Да-Сильва, улыбаясь во все свои тридцать zubbiev. – Это уж точно.
В общем, бллин, они ушли. Удалились по своим делам, посвященным, как я себе это представлял, тому, чтобы делать политику и всякий прочий kal, а я лежал на кровати в odinotshestve и полной тишине. В кровать я повалился, едва скинув govnodavy и приспустив галстук, лежал и совершенно не мог себе представить, что у меня теперь будет за zhiznn. В голове проносились всякие разные картины, вспоминались люди, которых я встречал в школе и в тюрьме, ситуации, в которых приходилось оказываться, и все складывалось так, что никому на всем bollshom белом свете нельзя верить.
Проснувшись, я услышал за стеной музыку, довольно громкую, причем как раз она-то меня и разбудила. Это была симфония, которую я очень неплохо знал, но много лет не slushal, Третья симфония одного датчанина по imeni Отто Скаделиг, shtuka громкая и burlivaja, особенно в первой части, которая как раз и звучала. Секунды две я slushal с интересом и удовольствием, но потом на меня накатила боль и тошнота, и я застонал, взвыл прямо всеми kishkami. Эк ведь, до чего я дошел – это при моей-то любви к хорошей музыке; я сполз с кровати, еле дотащился, подвывая, до стенки и застучал, забился в нее, vskritshivaja: «Прекратите! Прекратите! Выключите!» Но музыка не кончалась, а, наоборот, стала вроде бы даже громче. Я колотил в стену до тех пор, пока кулаки в кровь не сбил, всю кожу с них содрал до мяса, я кричал, вопил, но музыка не прекращалась. Тогда я решил от нее сбежать, выскочил из спальни, добрался до двери на лестницу, но она оказалась заперта снаружи, и я не смог выбраться. Музыка тем временем становилась все громче и громче, бллин, словно мне нарочно устроили такую пытку. Я заткнул ushi пальцами, но тромбоны с литаврами все равно прорывались. Снова я kritshal, просил выключить, молотил в стенку, но толку от этого не было ни на grosh. «Ой-ей-ей, что же делать? – причитал я. – Воzhennka, помоги!» Обезумев от боли и тошноты, я метался по всей квартире, пытаясь скрыться от этой музыки, выл так, будто мне выпустили kishki, и вдруг на столе, среди наваленных на него книг и бумаг, я увидел, что надо делать, – собственно, то, что я и собирался, еще тогда, в публичной biblio, пока старцы-читатели, а потом Тем с Биллибоем, переодетые мусорами, не помешали мне, а собирался я себя прикончить, отбросить кости, свести счеты с zhiznnju в этом поганом и подлом мире. Я увидел одно слово: «СМЕРТЬ», оно было на обложке какой-то брошюрки, хотя там имелась в виду всего лишь СМЕРТЬ ПРАВИТЕЛЬСТВУ. И, словно самой судьбой мне подкинутый, рядом лежал еще один буклетик с нарисованным на обложке открыл тым окном, а под ним подпись: «Отвори окно свежему ветру, новым идеям и новой жизни». Я понял это как указание, что разгрести весь этот kal можно, лишь выпрыгнув в окно. Одно мгновенье боли, а после нескончаемый, вечный сон.
Музыка по-прежнему кипела и клокотала всеми своими ударными и духовыми, скрипки и барабаны водопадами изливались сквозь стену. Окно в комнате, где стояла кровать, было приоткрыто. Я подошел к нему, глянул на машины, на автобусы и на людей далеко внизу. Всему этому миру я крикнул: «Прощай, прощай, пусть Вод простит тебе загубленную жизнь!» Потом я влез на подоконник (музыка была теперь от меня слева), закрыл glazzja, щекой ощутил холодное дуновение ветра и тогда прыгнул.
6
Прыгнуть-то я прыгнул, бллин, и об тротуар briaknulsia будь здоров как, но в ящик сыграть – это dudki. Если бы я okotshurilsia, меня бы тут не было, и я не написал бы то, что вы читаете. Видимо, чтобы убиться насмерть, все-таки высоты не хватило. Но я сломал себе спину, переломал руки и ноги и перед тем, как отключиться, бллин, боль чувствовал zhutkuju, а сверху на меня смотрели ошарашенные и испуганные litsa прохожих. И, уже vyrubajass, я вдруг осознал, что все, все до единого в этом страшном мире, против меня, что музыку за стеной мне подстроили специально, причем как раз те, кто вроде бы стал как бы моими новыми друзьями а то, чем все это кончилось, как раз и требовалось для их эгоистической и отвратной политики. Все это пронеслось во мне за одну миллионную долю миллионной доли минуты, после чего я взмыл над всем миром, над небом и над litsami уставившихся на меня сверху прохожих.
Вернувшись к zhizni после долгого черного-черного провала, длившегося, быть может, не один миллион лет, я оказался в белоснежной больничной палате, где пахло, как всегда пахнет в больницах, – дезинфекцией и чопорной тоскливой чистотой. Лучше бы этим всем больничным антисептикам придавали хорошую такую ядреную vonn жареного лука или хотя бы tsvetujotshkov. Мало-помалу я пришел в себя, постепенно все вспомнил, но лежал я весь спеленутый белым и тела своего не чувствовал вовсе – ни боли, ни вообще ничего naprosh. Голова вся перемотана бинтами, какие-то клейкие нашлепки на litse, rukery тоже там и сям перемотаны, к пальцам привязаны какие-то палки, словно это не пальцы, а цветочные стебли, которым надо помочь вырасти прямыми, ноги тоже на каких-то растяжках – сплошные бинты, проволочные распорки и стержни, а в правую руку около плеча вставлена какая-то штуковина, в которую капает кровь из перевернутой банки. Но чувствовать я ничего не чувствовал, бллин. Рядом с моей койкой сидела медсестра, которая читала книжку, напечатанную очень нечетко, хотя по черточкам перед некоторыми строчками можно было понять, что это рассказ или роман, причем, судя по ее охам и вздохам, речь там шла не иначе как про добрый старый sunn-vynn. Медсестричка была очень даже kliovaja kisa: пухленькие губки, длинные ресницы, а под жестко накрахмаленным форменным платьем вырисовывались вполне приличных размеров grudi. Я и говорю ей:
– Ну, я торчу, малышка! А что, заваливайся рядом, покувыркаемся!
Однако слова еле выговаривались, rot словно окостенел, к тому же, пошевелив в нем языком, я обнаружил, что нескольких zubbjev не хватает. А медсестра как вскочит, книгу уронила на пол и говорит: – Ой, пациент пришел в сознание! Такая симпатичная kisa могла бы называть меня и попроще, и я хотел ей об этом сказать, но вместо слов у меня получалось только пык да мык. Она вышла, оставила меня в odinotshestve, и, оглядевшись, я увидел, что лежу в небольшой комнатке на одного, не то что когда-то в детстве, когда я, попав в больницу, валялся в огромной палате, где было полно народу – кашляющих полуживых стариков, от одного вида которых хотелось как можно скорей оттуда вырваться. Тогда у меня, бллин, была, кажется, вроде как дифтерия.
Похоже, я еще не мог надолго удерживать сознание, потому что почти сразу же вроде как снова заснул, но к тому времени понял уже, что kisa вернулась и привела с собой одетых в белые халаты tshelovekov, которые, загадочно хмыкая, хмуро разглядывали вашего скромного повествователя. И удивительное дело, с ними был старый свищ из Гостюрьмы, который, дыша на меня застарелым алкогольным перегаром, сперва причитал: «О сын мой, сын мой», а потом сказал: «Я, – говорит, – оттуда ушел уже. Не смог, никак не смог я примириться с тем, что эти мерзавцы творят, а ведь они и с другими преступниками то же самое делали. Так что я ушел оттуда и рассказываю теперь обо всем этом в своих проповедях, о сын мой во Христе».
Позже я снова проснулся, и кто бы вы думали стоял теперь возле моей кровати? Да все та же троица, те, из чьей квартиры я выпрыгнул, – Д. Б. Да-Сильва, Не-разберипоймешь Рубинштейн и 3. Долин.
– Друг, – обратился ко мне один из них (я не заметил и не расслышал толком, кто именно), – Друг, юный друг наш, ты зажег в народе огонь возмущения. Лишил этих ужасных злодеев последнего шанса на переизбрание. С ними покончено раз и навсегда. Ты сослужил хорошую службу Свободе.
В ответ я попытался сказать, что, если бы я умер, вам, svolotshi, политиканы проклятые, это было бы еще выгоднее, подлые вы предатели. Но получалось у меня только пык да мык. Затем один из этой троицы вытащил пачку газетных вырезок, и я увидел себя окровавленного на носилках и даже вроде как вспомнил вспышки света, когда фотографы это снимали. Одним глазом я читал заголовки, вздрагивавшие в руке veka, который держал вырезки: «ЮНАЯ ЖЕРТВА РЕФОРМАТОРОВ ПЕНИТЕНЦИАРНОЙ СИСТЕМЫ», «УБИЙЦЫ В ПРАВИТЕЛЬСТВЕ», и еще я заметил фотографию tsheloveka, показавшегося мне знакомым, а под ней подпись: «ГНАТЬ В ШЕЮ» – видимо, это был министр нутряных, или внутряных, или каких там еще дел. Но тут медсестричка сказала: – Его нельзя волновать. Вам нельзя делать ничего такого, что могло бы его расстроить. Пойдемте, я вас выведу.
– В шею, в шею, в шею, – попытался я крикнуть им вслед, но получилось опять только пык да мык. Тем не менее, троица политиков удалилась. И я удалился тоже, только не туда, куда они, а во тьму, освещаемую лишь обрывочными видениями, которые непонятно даже, можно ли называть снами, бллин. Типа, например, такого, в котором из моего тела вроде как выливают нечто наподобие грязной воды и заливают туда снова чистую. А потом пошли очень даже приятные и baldiozhnyje сны, где я угоняю чей-то автомобиль, а потом еду в нем по белу свету, и всех по дороге сшибаю и давлю, и слышу, как они издают предсмертные kritshki, а во мне ни боли от этого, ни тошноты. А еще были сны про sunn-vynn с devotshkami – как я швыряю их наземь и насильно zasazhivaju, а вокруг все стоят, хлопают в ладоши и подбадривают меня, как bezumni. А потом я снова проснулся, и как раз па и ма пришли навестить их больного сына, причем ма прямо ревет белугой. Говорить я к этому времени стал уже лучше, так что смог сказать им:
– Ну-ну-ну-ну, что за дела? Вы почему решили, что я хочу вас vidett?
А папа и говорит, этак пристыженно: – Мы про тебя в газетах прочли, сын. Там сказано, что с тобой обошлись очень несправедливо. Что правительство довело тебя до самоубийства. В этом ведь и наша вина есть – в какой-то мере. Я только хочу сказать, сын, что наш дом – это твой дом. – Тем временем мама все выла и уу-хуу-хуухала, и вид у нее был прямо оторви да выбрось. Я и говорю:
– А как же насчет вашего нового сына Джо? Ведь он такой правильный, умненький-благоразумненький, небось жалко расставаться-то? А ма отвечает:
– Ой, Алекс, Алекс, ой-ей-ей-ей – Так что папе пришлось пояснить:
– Такая, понимаешь ли, скверная с ним произошла штука. Он повздорил с полицейскими, и они его отделали.
– Да ну? – отозвался я. – Правда? Такой прямо добропорядочный tshelovek, подумать только! Это вы меня budd zdorov как озадачили. – Да он стоял себе, никому зла не делал, – сказал папа. – А полицейский велел ему проходить и не задерживаться. Он, понимаешь ли, на углу стоял, ждал свою девушку. Они его прогонять стали, а он сказал, что имеет право стоять, где хочет, и тогда они на него набросились и отделали его почем зря.
– Ужас, – сказал я. – Просто ужас. И где же теперь этот бедняга?
– Ууу-хуу-хуу, – взвыла мать. – Доо-моой-хуу-хуу-еехал.
– Да, – подтвердил отец. – Он уехал в свой родной город выздоравливать. И работа его перешла кому-то другому.
– Стало быть, – уточнил я, – вы хотите, чтобы я снова поселился дома и чтобы все стало, как прежде?
– Да, сынок, – ответил мой папаша. – Прошу тебя, пожалуйста.
– Я подумаю, – отозвался я. – Я хорошенько об этом подумаю.
– Уу-хуу-хуу, – не унималась мать. – Да заткнись ты, – прикрикнул на нее я, – или я тебе так сейчас выдам, что повод повыть у тебя найдется куда серьезнее. По зубам как vrezhu! – Говорю, а сам чувствую, бллин, что от слов от этих самых мне вроде как легче становится, снова вроде как свежая кровь по жилам zastrujatshila. Я задумался. Получалось, что для того, чтобы мне становилось лучше, я, выходит, должен становиться хуже.
– Не надо так говорить с родной матерью, сын, – сказал мой папаша. – Все же ты через нее в этот мир пришел.
– Да уж, – говорю, – тоже мне мир – graznyi и podly. – После чего я плотно закрыл глаза, будто бы мне больно, и сказал: – Теперь уходите. Насчет возвращения я подумаю. Но теперь все должно быть совсем по-другому.
– Конечно, сын, – сказал отец. – Все, как ты скажешь.
– И тогда уж сразу договоримся, кто в доме главный.
– Уу-хуу-хуу, – опять взвыла мать. – Хорошо, сын, – сказал папаша. – Все будет так, как ты захочешь. Только выздоравливай.
Когда они ушли, я полежал, думая о всяких разных vestshah, в голове проносились всякие разные картины, а потом пришла медсестричка, и когда она стала расправлять на моей кровати простыни, я спросил ее: – Давно я здесь валяюсь? – Что-нибудь неделю или около, – отвечает. – И что со мной делали?
– Ну, – говорит, – у вас все кости были переломаны, масса ушибов, тяжелое сотрясение мозга и большая потеря крови. Пришлось повозиться, чтобы все это привести в порядок, такое само не заживает, верно?
– А с головой, – говорю, – мне что-нибудь делали? То есть, в смысле, в мозгах у меня не копались?
– Если что с вами и делали, – отвечает, – так только то, что вам на пользу.
А через пару дней ко мне вошли двое моложавых vekov, по виду вроде врачей; вошли, сладенько так улыбаясь, и принесли с собой книжку с картинками. Один из них говорит:
– Нам надо, чтобы вы посмотрели эти картинки и сказали нам, что вы о них думаете, ладно?
– Что за дела, koresha? – отозвался я. – Какие еще новые bezumni идеи решили вы на мне отрабатывать? – На это оба смущенно заусмехались, а потом сели по обеим сторонам кровати и раскрыли книжку. На первой странице была фотография птичьего гнезда с яйцами.
– Ну? – проговорил один из докторов. – Птичье гнездо, – сказал я. – Полно яиц. Очень мило.
– И что бы вы хотели с ним сделать? – спросил другой.
– Ну, – говорю, – расквасить, естественно. Взять его да и шваркнуть об стену или об камень, а потом поглядеть, как там все яйца в лепешку будут.
– Неплохо, неплохо, – закивали оба и перевернули страницу. Открылась картинка с большой такой птицей, которая павлин называется, и хвост у него распущен, разноцветный такой, наглый донельзя. – Ну? – спрашивают.
– Я бы хотел, – говорю, – выдергать у него из хвоста все перья, чтобы он орал, как резаный. А то вон какой наглый, гад.
– Неплохо, – сказали они оба в один голос. – Неплохо, неплохо. – И давай листать страницы дальше. Где были на картинках симпатичные devotshki, я говорил, что хотел бы сделать им добрый старый sunn-vynn, а заодно и pomordovatt хорошенько. Попалась картинка, где человеку въехали сапогом в morder и в разные стороны брызжет кровь; я сказал, что хотел бы ему добавить. А еще была картинка, где nagoi друг нашего тюремного свища тащил в гору крест, и я сказал, что пошел бы следом с молотком и гвоздями. И снова: «Неплохо, неплохо». Я говорю; – К чему все это?
– Глубокая гипнопедия, – отвечает один (или какое-то словцо наподобие, точно не помню). – Похоже, вы выздоровели.
– Выздоровел? – возмутился я. – Валяюсь тут плашмя на койке, а вы говорите – выздоровел? Поцелуй меня в jamu, вот что, koresh!
– Подождите, – сказал его приятель. – Теперь уже недолго осталось.
Я ждал, бллин, а заодно поправлялся, а заодно уплетал за обе щеки всякие там яйца-шмяйца, тосты-шмосты, запивая их чаем с молоком, и вот настал день, когда мне сказали, что ко мне пришел очень-очень необыкновенный посетитель.
– Но кто? – допытывался я, пока поправляли белье на постели и причесывали мне grivu – повязку с головы уже сняли, и волосы начали отрастать.
– Увидите, увидите, – вот все, что мне отвечали. И я, наконец, увидел. В полтретьего дня палату заполонили фотографы и газетчики с блокнотами, карандашами и прочей murnioi. Они чуть ли не в трубы трубили, встречая великого и важного veka, который должен был посетить вашего скромного повествователя. Он пришел, и, конечно же, это оказался не кто иной, как министр нутряных, или внутряных, или каких еще там дел; он был одет по последней моде и вовсю поигрывал интонациями своего хорошо поставленного начальственного баса. Щелк, щелк, бац – ожили фотокамеры, как только он подал мне ruker поздороваться. Я говорю:
– Так-так-так-так. Что за дела, koresh, чего pripiorsia?
Похоже, никто меня толком не poni, но один говорит:
– Смотри, парень, не забывай, с кем говоришь, это министр!
– В гробу я видал, – чуть ли не гавкнул я ему в ответ, – и тебя, и твоего министра.
– Ну ладно, ладно, – торопливо вклинился внутряной. – Он говорит со мной как друг, верно, сынок?
– Ага, я всем друг, – отвечаю, – кроме тех, кому враг.
– А кому ты враг? – спросил министр, и все газетчики схватились за свои блокноты. – Скажи нам, мой мальчик.
– Моим врагам, – отвечаю, – всем тем, кто плохо себя ведет со мной.
– Что ж, – сказал Минвнудел, присаживаясь на край моей койки. – Мы, то есть все правительство, членом которого я являюсь, хотели бы, чтобы ты считал нас своими друзьями. Да-да, друзьями. Мы ведь помогли тебе, вылечили, правда же? Тебя поместили в лучшую клинику. Мы никогда тебе не желали зла, не то что некоторые другие, кто и желал, и воплощал это желание в реальных действиях. Я думаю, ты знаешь, о ком я говорю.