Ночные любимцы - Галкина Наталья Всеволодовна


Наталья Галкина Ночные любимцы

— Сдавай, — сказал Эммери.

Связка ключей. Я вертела ее в руках, пока не вспомнила, откуда она у меня. Потемневшие рукодельные легкие ключи от старых шкафов; бронзовый, с витой узорной главкой (от бюро?) и самый маленький, двухсантиметровый, между двумя ключиками без особых примет. Я вытащила связку за кольцо из-под фотографий и открыток, в очередной раз начиная новую жизнь с наведения порядка в старой, натурального порядка с вытиранием пыли и обогащением местной помойки обрывками записок и рваными тапочками. Ключи заговорили со мной, вспыхнуло в памяти, осветило комнату, открылось пространство прошлого, как музыкальная шкатулка, крышка назад, музыка затилиликала, двинулись фигурки, глаз не оторвать. А ведь была и шкатулка. Однако ключика от нее, похожего на самый маленький, только блестящего, связка не сохранила.

— Сдавай, — сказал Эммери.

Они любили играть в карты по ночам. Сначала я думала, что целью их ночных сборищ была именно игра в карты. Если вообще была цель.

Родители уехали в Анапу, и я пригласила всю компанию ко мне на кофе, тем более что Хозяин не отпускал меня домой одну, хотя по набережной дом от дома отделяло квартала три, белая ночь в апогее, пятый час утра, совсем светло. Слишком светло для них; они предпочитали темноту.

Это была эпоха нижних юбок. По моему летосчислению. О лагерях, где продолжали гибнуть сгустки скопившейся там убиваемой энергии принудительно работящих пчел в ватниках драных, даровой рабочей силы, а также об испытаниях атомных бомб с экспериментами на солдатиках, испытаниях, чье драконово дыхание мы уже начали ощущать, сами того не ведая, я не знала ничего. Для меня пришла эра крахмальных нижних юбок и тонких каблуков.

Моя мать ночную мою компанию не жаловала. Она не понимала, как взрослый, уже и в летах, мужчина может общаться с едва достигшей совершеннолетия девчонкой, не питая двусмысленных и дурных намерений; еще меньше понимала она, почему в неприятном окружении "подозрительных особ" мужского пола должна обитать именно я; и в самом деле, видимо, во всем происходившем имелась доза извращения.

— Ну, знаете, — сказал Леснин, оглядывая оказавшиеся у него на руках карты, — такое единовременно на руки получить можно, только если сам дьявол сдает.

— Дьявол, должно быть, большой искусствовед, — заметил Шиншилла, — полагаю, велика у него тяга и к господину Гёте, и к господину Гуно.

— Прекратите поминать его к ночи, — сказал, смеясь, Хозяин.

— Видимо, — не унимался Шиншилла, развалясь в кресле красного дерева с потрепанной обивкою розового атласа и поправляя маленькую сережку в правом ухе (днем он заклеивал дырочку для сережки пластырем или замазывал гримом), — он страдает манией величия либо преувеличения и поэтому считает свою персону основной темою, идеею, сквозным сюжетом и главным действующим лицом литературы и искусства. В них, в основном, и представительствует.

— В основном? — рассеянно спросил Камедиаров, разглядывая веер карт, зажатый в левой руке, и водя над ним нерешительной правой, не могущей выбрать нужную.

— Может, закроем эту тему? — сказал сидящий у рояля Сандро.

— Твоя христианская натура, о подпольный катакомбный прихожанин, не выдерживает упоминаний о враге рода человеческого? — спросил, снимая очки, Николай Николаевич.

— Подпольный катакомбный — плеоназм, — заметил Леснин, отпивая глоток киндзмараули из широкого бокала алмазной грани с длинной ножкою; когда такими, неполно налитыми, бокалами чокались, шел дивный звон, который я обожала.

— Дитя подземелья. — Шиншилла поправлял теперь кружево манжет; он постоянно охорашивался, по обыкновению принимая изящные позы, потягивался наподобие ленивой кошки и напоминал о балете, даже и не желая того, в каждом его жесте дремала выучка, па, позиции, дрессированность живой заводной игрушки.

— А вот вам, пожалуйста, бубновый валет, — сказал Камедиаров, выкладывая выбранную карту.

Они все время меняли игры, я не могла запомнить, во что они играют: в винт? в вист? в буру? в дамский преферанс? когда я переспрашивала, их от моего невежества хохот разбирал.

Хозяин зажег свечи. Шторы были задернуты, свет погашен. Огоньки играли в винно-алом стекле жирандолевых подставок, в сапфировых стеклышках люстры, в хрустале подвесок. Наше сборище стало еще колоритней и окончательно напоминало театр. Настоящий театр располагался в ближайшем саду, выходившем на набережную, но скромные его постановки — оперетки и современные водевили — нашим мизансценам в подметки не годились.

— Между прочим, — сказал Хозяин, — ко мне за эту неделю дважды вламывались воры.

— Что украли? — спросил Шиншилла.

— Ничего.

— Какие же это воры, милейший, вы шутите, — сказал Николай Николаевич. — О чем вы говорите? Как это — вламывались? Как вы сие определяли? Дверь высаживали колуном?

— Дверь заперта была, как обычно, — отвечал Хозяин, — все вверх дном, даже из ящиков письменного стола все бумаги…

— О-о, — Камедиаров даже про карты забыл на секунду, — это не воры, это шмон.

— Что? — спросила я.

— Обыск, — сказал Хозяин.

— По-каковски?

— По-глухонемецки.

Они заспорили, что может означать шмон в отсутствие Хозяина, без ордера и без последствий; далее Хозяин заметил — ключ-то стало заедать.

— Пришлось мне, — сказал он, — сегодня, уходя, дверь оставить открытой, а то ведь замок сломают, не приведи Бог, да записочку повесить: мол, входите, не заперто, только бардака не устраивайте, сколько можно.

— И что? — спросила я.

— Да ничего, — отвечал он, — прихожу, все в порядке, книжный шкаф, правда, настежь, и на записочке написано: "Бу сделано".

— Почерк знакомый? — спросил Леснин.

— Обычный канцелярский.

— Сухари пора сушить, — сказал Шиншилла, — ваша очередь подходит, хотя мне вы обещали, что посадят именно меня.

— Ничего себе обещание, — сказал Камедиаров.

— А за что? — спросил Леснин.

Шиншилла приосанился, сбил пылинку щелчком с колена, выгнулся по-кошачьи.

— Труд я задумал. Литературный.

— О, — сказал Николай Николаевич. — И что же это за труд, за который непременно должны посадить?

— "История гомосексуализма в России".

— Посадят, — сказал Николай Николаевич, попивая каберне, — как пить дать.

— Это будет тайный труд. Никому ни слова.

Шиншилла, что называется, завелся и стал болтать о своей будущей инкунабуле. Он развивал, кроме всего прочего, идею об огромном значении для всемирного гомосексуального движения повсеместного исполнения музыки Чайковского, вносящей, по его мнению, в подсознание гомосексуальный мотив.

— В каком смысле "мотив"? — спросил Хозяин.

— Дело не в том, что музыка Петра Ильича гомосексуалистская, — сказал лениво Николай Николаевич, — а в том, что она отнюдь не так хороша, как это принято считать. В ней имеется нечто расслабленное, жидкое, суррогат мысли, суррогат чувства, сентиментальность вместо глубины, модель искусства, муляж творчества — в общем, все пакости века девятнадцатого, кои мы и пожинаем.

— И этика отдельно от эстетики, — заметил Сандро, — ром отдельно, баба отдельно.

— Ничуть не бывало, — сказал Шиншилла, — вы оба не правы. Чайковский — символ гомосексуализма, его светоч; и не более того. Голубой фонарь бирюзовознаменного герба.

— И что вы только несете, — сказал Хозяин.

— Между прочим, Ежов был гомик, — не унимался Шиншилла, — и уничтожал тех, кто не в его сексе.

— Ты всю историю на это дело переведешь, — сказал Леснин. — Например, опричнина. Может, кстати, и Петр Великий уничтожал тех, кто не в его сексе?

— Вот-вот, — оживился Шиншилла, — отношения Петра Алексеевича с Меншиковым и многими другими еще трэба разжуваты.

— Медхен Ленхен, — сказал Хозяин, — ты хотела кофий глясе произвести? Мороженое в холодильнике, кофий на полке.

Он отсылал меня на кухню, чтобы сделать присутствующим внушение: увлеклись лишку, распустили при мне языки. Плели они, конечно, как всегда, незнамо что; но разительно отличались их речи от всех текстов, слышанных когда-либо мною дома, в институте, в гостях, в кино, в транспорте; даже и штампы, и пошлости были у них другие. Иные темы, другая жизнь, живость. Конечно, они были болтуны. Все. Кроме Эммери.

Мне тогда часто приходило на ум: их семеро, я восьмая; я лишняя.

Я принесла на подносе чашки с кофе глясе и обратилась к Сандро:

— А сказка? Где обещанная сказка? Начало тысяча и одной белой ночи где?

— Да почему я? — спросил польщенный Сандро. — Вон модный писатель сидит, беллетрист с большой буквы, ему и карты в руки.

— Ну нет, — сказал Леснин, — карты у меня и так в руках постоянно, а уж на роль Шехерезады ты меня не баллотируй. Ты обещал, ты и приступай. Я на подхвате; ночи на трехсотой подключусь, ежели необходимость возникнет.

— Ладно, — сказал Сандро, — ну, хоть сыграйте кто-нибудь что-нибудь восточное на фортепьянах.

Что и было исполнено.

— Жил-был, — сказал Сандро, — кто?

— Человек, — откликнулся Эммери.

— Немец, — сказал Хозяин.

Сандро пришел в восторг.

— Жил-был немец! Тихий такой, смирный. Обрусевший. Но лютеранин.

— Как это "но"? — спросил Леснин.

— Не перебивайте! — воскликнула я.

— Жил-был немец, и была у него Анхен. Кроткая такая, хозяйственная. Тюльпаны разводила. И китайские розочки.

— Эклектика, — сказал Камедиаров.

— Мелкие комнатные розочки называются, к вашему сведению, китайскими. Была у Анхен только одна слабость.

— К парикмахеру из соседней цирюльни, — сказал Шиншилла.

— Как женщину порядочную парикмахеры ее не волновали. При всей экономности, и даже скупости, питала Анхен слабость к торговцам всякой всячиной, особенно к бродячим, то есть к офеням.

— Ботала по офеням, — сказал Леснин.

— Сами торговцы, равно как и парикмахеры, не привлекали Анхен; однако удержаться от того, чтобы что-нибудь у них купить, она не могла. И тяготела, как ни странно, к предметам экзотическим, в хозяйстве вовсе не нужным и даже и совершенно лишним, словно с появлением купца…

— Купца, торговца или офени? — спросил Леснин.

— …ее практичность улетучивалась, — впрочем, только до ухода торговца, далее Анхен снова превращалась в примерную прижимистую идеальную жену. И вот появился в их уютном домике в немецкой слободе на Охте…

— Да откуда ты взял, что на Охте была немецкая слобода? — спросил Камедиаров. — Чушь какая.

— Ведь это сказка! — вскричала я. — Не перебивайте, пожалуйста!

— …появился в их уютном домике на Охте, с палисадником, где цвели анютины глазки, маргаритки и гортензии…

— Господи, — сказал Хозяин вполголоса.

— …очередной торговец. Еще мальвы там цвели, хризантемы и рододендроны, — вызывающе сказал Сандро, — а также росли тыквы, спаржа, ремонтантная клубника и пастернак. И латук. Вот. И у очередного торговца купила Анхен восточный ковер, арабскую маску и маленький флакон с притертой пробкою, не желавший открываться, о чем предупредил ее торговец, продавший флакончик за бесценок; а на дне флакона была только одна капля чернил.

— С брачком изделие, — сказал Николай Николаевич.

— А что такое арабская маска? — спросил Камедиаров.

— А какого цвета были чернила? — спросил Леснин.

Почему-то молчал Хозяин, обычно с радостью отпускавший замечания в таком духе. Как всегда, молчал Эммери.

— А торговец был кто? — спросил Шиншилла. — Перс или китаец?

— Полумавр, — сказал Сандро. — Национальность, вероисповедание и сексуальные пристрастия торговца не имеют значения. Это вам не психологический роман. Торговец и есть торговец. Все флаги в гости будут к нам. А арабская маска — маска, коей прикрывает лицо бедуинка от сторонних наблюдателей, напоминает маску венецианского карнавала; однако наша была волшебная. Речь пойдет сегодня не о маске, а о купленном у торговца восточном ковре. Почему вы, Эммери, так смотрите на меня? Прямо рублем подарили.

— Я полагаю, Сандро, вы умеете читать чужие мысли, — отвечал Эммери, — прежде я такой способности за вами не замечал. Я вас понял заново.

— Вот именно! — Сандро восхитился. — Вы меня поняли! Я читаю чужие мысли, порнографические журналы и старые газеты.

— Где же вы берете порнографические журналы? — спросил Шиншилла.

— А чужих писем, — спросил Камедиаров, — вы, часом, не читаете?

— Боже упаси. Ни чужих не читаю, ни своих не пишу. Что вы все перебиваете? На чем я остановился?

— На ковре, — сказала я.

— Да, и вот этот самый ковер совершенно зачаровал нашего немца…

— Обрусевшего, — ввернул Шиншилла.

— Который жил-был, — отозвался Леснин.

— А как его звали? — спросил Камедиаров.

— Ну, хоть Ганс. Ганс готов был часами разглядывать узоры ковра, и постепенно стало ему казаться, что это не просто узоры, а некие письмена, и что он начинает вникать в их сокровенный смысл.

— Анхен плакала! — хором сказали Леснин, Шиншилла и Николай Николаевич.

— Анхен, совершенно верно, плакала, видя такое плачевное состояние мужа, но ничего поделать не могла. Однажды ночью Гансу приснилось, что у ковра начал отрастать ворс…

— Какой еще ворс? — спросил Леснин.

— Ковры-то, ковры, — сказал Николай Николаевич, — когда азиатки соткут, верблюдам под ноги кидают, на тропы караванные, на дорожки к водопою (знаете, как по-арабски "путь к воде"? "Шариат"), чтобы лишний ворс сбить и сделать ковер гладким. Нет, дорогой, это не легенда, это бытовуха, только тамошняя. У нас льны на снегу белили. И на росе под солнцем.

— …и когда Ганс встал на прорастающий ковер, очутился он в незнакомом месте, где было жарко, кругом песок, только горсть зелени — кустов и деревьев — виднелась неподалеку.

— Пятый час, — сказал Хозяин, прерывая собственное, несколько затянувшееся, на мой взгляд, молчание, — пора расходиться, еще надо Ленхен проводить. Поскольку у нас впереди тысяча белых ночей, спешить некуда, Сандро, продолжите завтра.

Квартира Хозяина была необычная. Едва сворачивали вы с набережной под арку, встречала вас врезанная в уступ этой арки дверь, предваряемая одной ступенькою; войдя, вы оказывались в крошечном помещении с вешалкой, сундучком и зеркалом — клочок пространства, называемый Хозяином «вестиблюй»; крутая узкая внутренняя лестница вела вас в собственно квартиру, размещавшуюся то ли в бельэтаже, то ли на втором этаже, состоявшую из кухоньки, притулившейся наподобие ласточкина гнезда под аркою и полом своим спрямлявшей арочный свод (из кухонного окна открывался необычный вид на мостовую Фонтанки, взгляд исподлобья, одни ноги прохожих и колеса автомобилей, вид на реку без реки), большой сравнительно комнаты с нормальным видом на реку (включающим и реку, и дома за ней, и небо), и маленькой библиотеки без окон вовсе, заставленной с пола до потолка книжными полками; вход в нишу библиотеки завешен был большими шторами, а у стены, противоположной входу, стояло старинное бюро, и на нем бронзовые подсвечники — бегущие арапчата, несущие свечные связки, по три свечи у арапчонка.

Мы выходили, стараясь говорить тише, вся компания быстро растекалась, а двое или трое всегда провожали меня; ко мне надо было идти в сторону театра, польского сада, державинского дома — в нем-то я и жила. В садике у театра и в польском саду цвела вовсю сирень, лиловая краска белой ночи, лиловый ее запах.

Тонкие и острые каблуки мои стукали по тротуару, белая ночь усиливала звук, и в который раз кто-нибудь из моих спутников, ночных непонятных птиц, читал мне нотацию либо лекцию о мокасинах, ичигах, лаптях и чувяках, придающих ходьбе бесшумность, а женщине женственность. "Была она прекрасна и ходила как мышь".

— Бегала! — возражала я. — Нельзя быть прекрасной и бегать как мышь, это противоречие.

— Жизнь и есть противоречие. Разве легче быть прекрасной и греметь коваными подметками? А зимой и вовсе фельдфебельские сапоги наденете, Ленхен.

— Ох, качи, качи, качи, — шептал Шиншилла, — затрубили трубачи, застучали стукачи, прилетели к нам грачи.

Было светло, родители отсутствовали (о, счастье!), я приглашала на кофий, но никто не пошел ко мне в гости. Дома ждала меня современная мебель, чешская люстра, полная грядущих событий, немецкие скатерти, почти трофеи, прибалтийский керамический сервиз на столе (я думала, они зайдут), идеально чистый новенький ковер во всю стену, у которого вот уж точно ничего не отрастало, о верблюдах слыхом не слыхивал. Я уснула моментально и спала как убитая. На практику я опоздала, но нас не сильно в этом плане преследовали, главное было сдать отчет, а по части отчетов я слыла мастерицею. Во-первых, имелись в роду нашем писари (один волостной, другой военный) и петербургские чиновники; а во-вторых, правду говорил Хозяин про бытующую пагубную национальную страсть к потемкинским деревням.

Я очень хотела услышать продолжение сказки про заплутавшего в восточном ковре обрусевшего немца и еле дождалась вечера.

День отстоял томительно жаркий; может, поэтому собирались все непривычно вяло.

Первым появился Николай Николаевич. Он поведал Хозяину о предстоящей командировке в Москву на очередной симпозиум, где, кроме его собственного доклада, ожидаются и выступления его учеников; собирались явиться даже и заграничные физиологи. Очки его блестели, он был весьма оживлен, поглядывал на себя в зеркало, предвкушал визит в Москве к какой-то Людмиле в "известный всем особнячок" и долго вспоминал меню последнего своего ужина в особнячке, а также обстоятельно разбирал, как надо готовить фаршированного рябчика.

Дальше