— Ну, уж это, верно, слишком сурово, — сказал Ганс. — Но если все обстоит так, как ты говоришь, попытайся бросить писать стихи.
— Разве в силах человек не быть тем, что он есть? Такова судьба моя, сина. Был момент, когда хотел я уклониться от своей доли и замолить грехи свои, и ходил поклониться черному камню Каабы, и видел на его поверхности белую, сверкающую, как мечта, точку, обостряющую зрение. Но через некоторое время меня вновь посетил демон вдохновения, и я не устоял перед ним. Я в родстве со знаменитым поэтом Имруулькайсом, а стало быть, и с предком его Акилем, по прозванию аль-Мурар, "едок мурара", столь горького растения, что у верблюда выворачиваются губы; у нас в роду всегда превыше всего ценилось умение терпеть, сабр. Ас-сабр джамиль, чужеземец, в терпении красота. Мне придется претерпеть участь пса шайтана. Пожалуй, я подарю тебе горсть семян мурара, и, когда эта горечь прорастет и взойдет в твоей Северной Пальмире, вспомни обо мне, шаире, лжепророке, лжеце поневоле.
Абу-Бакр ибн аль-Хусейн дал Гансу горсть семян, завернутую в клочок старинной эблаитской ткани с золотой нитью, и сказал:
— Прощай.
Но Ганс попросил его на прощанье прочесть какие-нибудь стихи, что шаир и исполнил. И стихи его были так хороши и так потрясли Ганса, что он тут же забыл их, выйдя из амфитеатра, и никогда ни единой строчки, ни единого слова не мог вспомнить, а помнил только, какие осиянные звезды стоят над Пальмирой и над пустыней, обнимающей ее, и как отдает свое дневное жаркое дыхание песок провалу немереной бедуинской ночи, перед которой меркнут абрисы развалин, стираются следы покинутых стоянок и растворяются в непроглядном ничто превратившиеся в пепел костры.
Краткую паузу после подобного финала прервал Леснин.
— Какое, однако, безобразие, что мы не услышали газелей, бейтов либо касыд. С чего бы Гансу или Сандро их запамятовать? Кто-нибудь может процитировать восточного шаира? Любого.
— Пожалуйста! — с готовностью отозвался Шиншилла. — Кушайте на здоровье:
@5 =
@ST 25 = Лишь только ночь подобрала край черного плаща, И утра розовый подол заискрился, блеща, Я вызвал ловчего, он вел гепарда на ремне, Ему покорен был гепард, а ловчий сладок мне.
@SNOSKA =
— Кто про что, — отозвался Камедиаров.
Но Николай Николаевич прервал его:
@5 =
@ST 25 = Вот готова птицам гибель — ноги кречета сильны, Сам ширококрыл и крапчат, цвета вызревшей луны, Гордо голову он держит с клювом крепким и кривым, Как написанный левшою, завиток у буквы «джим».
@5 =
— Похоже на Киплинга, — сказала я.
На сей раз провожал меня Шиншилла.
— Ты любишь драгоценные камни? — спросил он.
Я отвечала, что больше люблю их, когда они сами по себе, а не в изделиях.
— Смотри, что мне подарил мой покровитель.
У Шиншиллы на безымянном пальце красовалось бронзовое кольцо с настоящим египетским скарабеем, поворачивающимся на оси и показывающим брюшко с резной печаткою. Я собиралась молчать, но на меня внезапно нашло.
— И все ты врешь, — сказала я, — нет у тебя никакого покровителя.
Шиншилла остановился.
— Откуда почерпнута информация?
— Ниоткуда. Знаю — и все.
— Этого никто знать не может.
— Только я.
— У тебя агенты охранки под началом?
— У меня кийяфа, — сказала я, — и частично фаль.
— Я надеюсь, — сказал он медленно, — это между нами и останется. Иначе мне придется тебя задушить.
— Неужели задушить? Вот она, любовь к искусству-то, какова. Может, ты меня утопишь, на всякий случай, прямо сейчас? Фонтанка рядом.
— Будешь теперь меня шантажировать?
— Нет. Но ты должен мне помочь.
Все, произносимое мной, было для меня самой полной неожиданностью. Импровизация.
— В чем?
— Я хочу кое-что взять из библиотеки. Ты будешь стоять у входа, чтобы никто мне не помешал.
— У тебя проявляются уголовные замашки, малышка.
— Помнишь, был такой разговор: все у нас приблатнены?
— Присутствовала тематическая беседушка во пиру честном, — сказал Шиншилла, — но мне и в голову не могло прийти, что ты примешь ее в качестве руководства к действию. Ладно, по рукам. Надеюсь, ничего ценного ты из библиотеки не слямзишь.
— Я возьму почитать несколько старых писем. Позапрошлого века. А потом с твоей помощью верну их на прежнее место.
— Ты сексотка или шпионка?
— Ни в малой мере, — отвечала я, — я просто любопытная тварь.
Так получила я на следующий вечер пачку старинных бумаг, перевязанных тесьмою, и в своем портфельчике институтском утащила их домой.
Что касается Ганса, то он в пятую белую ночь из обещанных тысяча одной ("Сколько лет мы теперь должны играть в карты, чтобы обозреть весь маршрут нашего любителя Востока?" — спросил Николай Николаевич), увлекаемый толпой людей, оказался на окраине Пальмиры, где встретил бродячих музыкантов.
Сперва музыка показалась ему монотонной, а как всякий немец (как и всякий армянин), Ганс был меломан и в музыке, как ему казалось, знал толк. Мелодия повторялась, варьировалась, возвращалась к исходной точке, начиналась сызнова, всякий раз орнаментированная по-другому, ее извивы напоминали Гансу орнамент сыгравшего с ним странную шутку восточного ковра и его тайную пестроту, погашенную темно-алым преобладающим фоном. Звенели ударные, усердствовали тамбурины, бубны, кастаньеты, били барабаны. Пели флейты (пара флейт померещилась Гансу отпиленными винтовочными стволами), заливались тростниковые дудочки и свирели, возобновляя дыхание, требуя постоянно воздуха и усилий выдоха и вдоха. Вибрировали струны лютни, ребаба и каманджи, похожей на виолу, звучали цимбалы. Лютня была пятиструнной, и четыре струны являли тело музыки: желтая холерическая зир, алая сангвиническая масна, белая флегматическая миснас, черная меланхолическая бам; была и пятая струна, струна души, радужная струна, не имеющая цвета. Постепенно у Ганса захватило дыхание, пульс то ускорялся, то становился нитевидным, приливы слез следовали за взрывами радости — музыка погружала в наркотический транс. Один из слушателей кричал: "Душа улетает, душа улетает!" — бил себя по лицу, рвал на себе одежду. Люди падали ничком, бились головой о землю. А музыка и не думала прекращаться, ее бесконечный неисповедимый повтор нес в себе нечто навязчивое и угрожающее. Тут в толпе зародилось движение, толпа учуяла толчок извне, расступилась с криками, и группа людей ворвалась в маленький оркестр, избивая музыкантов палками и плетями.
— Что они делают? — спросил Ганс стоящего рядом старика. — Кто они?
— Они борются с шайтаном, сина, — отвечал тот, — они правоверные из правоверных, и, по их мнению, верующий не должен слушать звуков лютни.
Лютню борцы с шайтаном разломали вдребезги, та же участь постигла и свирель, и дудочку, и тамбурин. Музыканты, прикрыв головы руками, бежали; за ними следовали и слушатели. Правоверные, покончив с последними виолами, в свою очередь удалились, оставив от всей сцены обломки инструментов с жилами струн да клочья одежды. Побрел восвояси и Ганс, в душе которого еще звучали несуществующие ныне духовые, струнные и ударные, да капо аль фине, и опять, и опять, и опять.
Вдалеке ревел осел, увидевший шайтана; но и петухи, узревшие ангелов, тоже покрикивали, а одуревшие от музыки окраинные лягушки кваканьем воздавали хвалу Аллаху.
— Ля илла! — сказал Леснин.
Принеся домой письма, я их спрятала — от самой себя? Удовольствие растягивала, что ли? — и увидела на столе две книги. Первую решила я Камедиарову не отдавать, мне не хотелось, чтобы она оказалась у него, это могло, почему-то решила я, повредить Хозяину. Я собиралась засунуть книжку без начала и конца на верхнюю полку, где стояли множественные истрепанные неотличимые томики приложений к «Ниве», пусть Камедиаров ищет, если не лень; да не станет он искать, а я скажу — забыла про него, поставила на полку, не помню куда. Теперь, видимо, предстояло мне врать на каждом шагу.
Я открыла книгу, принесенную Эммери. Картинка с лунатичкой либо сомнамбуличкой в ночной рубашке, с закрытыми глазами и распущенными волосами шляющейся по оконному карнизу, простирая длани к луне. В тексте говорилось о сне. Шрифт несколько назойливый, ярко-белая бумага, выходные данные отсутствуют; похоже на русские книги, вышедшие в Париже, именуемые "эмигрантскими изданиями". Главы предваряли эпиграфы; например, такие мне попались: "…подверженный воздействию искусства человек… с помощью увиденного (во сне) … учится жизни". Фридрих Ницше. "…два разъединенных художественных мира: мир сновидения и мир опьянения…" Он же.
До восточной маски я, вероятно, пребывала, среди прочих ночных посетителей квартиры Хозяина, в состоянии опьянения; а теперь и сновидения черед настал.
И снова Ницше: "Чудесные иллюзии мира сновидений, создавая которые, каждый человек действует как настоящий художник".
До восточной маски я, вероятно, пребывала, среди прочих ночных посетителей квартиры Хозяина, в состоянии опьянения; а теперь и сновидения черед настал.
И снова Ницше: "Чудесные иллюзии мира сновидений, создавая которые, каждый человек действует как настоящий художник".
Уже и наяву начинала я действовать, как в сновидении: в импровизации с Шиншиллой было нечто художественное, если это можно так назвать.
"Я собирался написать труд, в котором сравнил бы сны правоверного и сны неверных". Мухаммед Абу-Нимр ибн аль-Джебран.
"О сновидениях греков, несмотря на их литературу из этой сферы и многочисленные истории о снах, мы можем говорить лишь предположительно; … а у греков, к стыду всех последующих поколений, и в снах ощущалась логическая связь линий и очертаний, красок и групп, последовательность сцен… грезящие греки — это Гомеры, и Гомер — один из грезящих греков, мы рассуждаем об этом в более глубоком смысле слова, чем если бы наш современник, говоря о своем сне, осмелился сравнить себя с Шекспиром". Ф. Ницше.
Цитат в сей хрестоматии, или, точнее, путеводителе по миру сновидений, было великое множество, но большинство цитируемых были мне неизвестны, их имена, кроме, разве что, Зигмунда Фрейда, ничего мне не говорили.
Особо вникать в проблемы грез мне не хотелось. Однако меня и прежде притягивали научно-популярные издания о волках или о пчелах, об океанских приливах и именах народов мира, и не роман лежал у меня в пятнадцать лет под подушкой, а "Охотники за микробами" Поля де Крюи; и я продолжала чтение, сильно в суть не вникая. Следовали рассуждения о снах овальных и квадратных, причем вторые насылал на спящих синклит преисподней; исследовались сонники, символика и семиотика сновидений; сравнивались сны дикарей и цивилизованных граждан, стариков и детей и тому подобное. В общем, скажи, каков твой сон, и я скажу, кто ты.
Одна из страниц остановила меня в вялом передвижении по абзацам и главам. "…два мира, — читала я, — видимый мир и мир невидимый — соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет…"
Я вспомнила разговор с Эммери, его слова о меже, и поняла, почему именно эту книгу он случайно достал для меня с полки.
"…глубокий сон… не сопровождается сновидениями, и лишь полусонное-полубодрственное состояние, именно граница между сном и бодрствованием есть время, точнее сказать, время-среда возникновения сновидческих образов".
Быстро прочла я, дивясь, несколько страниц, посвященных обратному времени, характерному для сновидений, и мнимому пространству.
"То, что сказано о сне, должно быть повторено с небольшими изменениями о всяком переходе из сферы в сферу. Так, в художественном творчестве душа исторгается из дольнего мира и восходит в мир горний. Там без образов она питается созерцанием сущности горнего мира, осязает вечные ноумены вещей и, напитавшись, обремененная видением, нисходит вновь в мир дольний. И тут, при этом пути вниз, на границе вхождения в дольнее, ее духовное стяжание облекается в символические образы — те самые, которые, будучи закреплены, дают художественное произведение. Ибо художество есть оплотневшее сновидение".
Где же я слышала прежде о взаимодействии реального мира и мистического? Выготский! Он так о «Гамлете» написал в своей "Психологии искусства" (наши студенты ее читали запоем)! По его словам, трагедия написана именно о взаимодействии миров, и по сравнению с тенью отца Гамлета, с посланцем иного мира, всё — "слова, слова, слова", и принц датский медлит, оцепенев, охваченный печалью и холодом нездешним. Я закрыла книгу о снах, открыла снова, как бы гадая, и взгляд вырвал из текста строчку: "Маска выдохлась, и в ее труп вселились чуждые, уже не причастные религии силы".
Больше я читать не могла и не хотела. Как тень, пошла я в институт, занятия чуяли наступление каникул, кое-как отзанималась я живописью, поприсутствовала на истории искусств, чирикая профили на полях тетради, молча и механически отработала в гипсомодельной мастерской, потом бродила по Летнему саду, словно ища неизвестно кого, надеясь встретить. Если Хозяин и вправду был человеком порога, человеком межи, и оба мира были ему равно свои или одинаково чужие, становилась понятна сквозившая даже в смехе его — а он любил посмеяться — глубокая гамлетовская грусть. Впрочем, если он всего-навсего явился из осьмнадцатого столетия, за три милых века можно было всякой всячины навидаться, к веселью не располагающей, да еще с количественным, на несколько жизней, перебором.
Грустью веяло от мерцающих белонощной белизной статуй Летнего сада. Раньше их общество успокаивало и утешало меня. В их компании обретала я душевное равновесие, веселье, уверенность в себе; они тоже были ночные любимцы, брезжащие в июньской листве копии римских копий; но они молчали, и во мне все молчало и померкло, и, потеряв надежду автоматически прийти в хорошее настроение, возрадоваться по привычке на второй скамейке боковой аллеи, я оставила и Януса, и Беллону, и Лето медитировать под сенью кленов и лип и поплелась нехотя, как старая лошадь в стойло, по Фонтанке.
Флер рождественского праздника, пронизывающий воздух ночных посиделок, растаял. Несмываемая тень вишневой маски застилала мне жизнь. Восприятие ли мое изменилось, я ли сама, но в каждой реплике слышались фальшивые ноты; может, из-за собственного вранья слух у меня на них обострился, или видела я изнанку, швы, где мерещились мне прежде праздничные одежды. Должно быть, прежнее желание постоянно присутствовать на рождественском празднике тоже грешило противу правды, было нескромным и нелепым, и теперь за тягу к круглогодичному карнавалу приходилось расплачиваться.
— О чем вы так задумались, Ленхен? — спросил Сандро.
— Мне стало жаль дьявола, ему так мучительно скучно с людьми.
Эммери перестал качаться в качалке, отвлекся от зрелища оконного проема и воззрился на меня.
— Сколько раз я просил не поминать его к ночи, — сказал Хозяин.
— К утру, — отвечала я чуть не плача.
— Ну, всё, всё, — сказал Сандро, — не наливайте ей больше ликера. Лена, со следующего понедельника мы с вами вступаем в общество трезвенников. Иначе нам грозит круглосуточное похмелье на всю пятилетку. Не возражайте. Сядьте на диван, Шиншилла, уступите даме уголок поуютней. Вот уже золотую лютню солнца убрали в футляр запада и достали из чехла востока серебряный ребаб месяца, и взошла звезда Зуххаль, ввергая в небесную сферу принадлежащее ей седьмое небо. Ганс продолжал идти куда глаза глядят по улицам и улочкам Пальмиры, пока не догнал одного из изгнанных музыкантов, вытирающего лицо рукавом изодранной одежды, лишившегося лютни, барбитона либо каманджи. Ганс похвалил игру бывшего оркестра и подивился борьбе верующих с музыкой.
— О! — воскликнул лютнист без лютни. — Я и сам принял ислам и уважаю правоверных: но мне непонятны ничего не ощущающие при звуках музыки, считающие два различных напева одним и не отличающие воя волка от воя шакала. Прав мудрец, говоривший: общества подобных людей следует избегать, ибо лишены они признаков человеческого и к роду людскому не принадлежат; к тому же у всякого, на кого музыка не действует, расстроено здоровье: он нуждается в лечении.
— Может, расправившимся с вами не нравится состояние ваших слушателей, впадающих в исступление? Не скрою, — сказал Ганс, — в музицировании вашем присутствовало нечто чародейское, я и сам чувствовал сильное сердцебиение и подступающие слезы.
— О чужеземец! — сказал музыкант. — Музыка — удел духа; возможно, человеку надлежит сдерживаться и не проявлять тревоги, тоски или радости, возникающих в нем, благодаря напевам, столь бурно; видимо, у некоторых силы телесные выходят из повиновения, силы душевные не справляются с ними, и в этом есть нечто неподобающее. Слышал ли ты про ходжу Джунайда?
— Нет, — отвечал Ганс.
— Как-то раз в присутствии ходжи Джунайда, да освятит Аллах могилу его, некий дервиш издал вопль отчаяния во время пения. Ходжа Джунайд гневно глянул на вскрикнувшего, и дервиш накрыл голову своей власяницей. Пение длилось долго, и когда подняли власяницу, под ней оказалась лишь кучка пепла. Звуки музыки разожгли пламя тоски в дервише, а, повинуясь гневному взору ходжи Джунайда, он заключил в себе языки огня, не позволяя им более вырываться наружу.
Ганс вздохнул.
— Согласись, — сказал он, — тут тоже без чародейства не обошлось.
— Многие говорят, — сказал музыкант, — в голосах барабанов чудится смех Иблиса, ибо он сам их и изобрел и, изготовив, смеялся над людьми, которым предстоит наслаждаться звуками ударных. Я-то играл на струнных, обязанных своим происхождением обезьяне и тыкве. Но в ближайшее время вряд ли я добуду себе лютню, барбитон либо ребаб. Похоже, придется мне довольствоваться тростниковой дудочкой.