О Чехове - Чуковский Корней Иванович 12 стр.


Случилось то, что очень часто случается с большими писателями: самые чуждые Чехову люди, те, кого он презирал и ненавидел всю жизнь, либералы всевозможных мастей и оттенков, раз навсегда отказавшиеся от всякого участия в жизненных битвах, - они-то и завопили: он наш!! Он - трогательный, лучезарный апостол тоски и отчаяния.

Для большинства тогдашних почитателей Чехова чеховская тоска была, так сказать, самоцелью, требующей от них лишь бездейственного, молитвенно-умильного размягчения души2.

1В повести «Три.года» Чехов характеризовал бездарного писателя тем, что тот «любил употреблять такие выражения, как… аккорд таинствен ных созвучий» (8, 433).

2Впрочем, в 1905 году революционная обстановка заставила кое-кого из поэтов увидеть в чеховской тоске предреволюционные чувства: «Но ты пришел: как ангел белоснежный. / И нам сказал, задумчивый и не жный, / Что эта Ночь - предвестница Зари» (М. Пустынин, с. 70).

Или: «И голос скорбного певца осенней ночи молчаливой / Так власт но к новой жизни звал - свободной, светлой и красивой» (А. К а р а с - кевич, с. 63).

Нельзя даже представить себе, что в этих слюнявых стишках оплакивается тот силач и счастливец, который за двадцать лет до того кинулся в жизнь, как в море, готовый помериться с каждой волной, куда бы она ни швырнула его, великолепный пловец, для которого были истинным счастьем и ветер, и пена, и солнце, и зыбь.

Многие охотно забывали, что помимо всего остального Чехов - один из величайших юмористов России. В глазах современников юмористика Чехова была как бы грехом его молодости, в котором он якобы вскоре раскаялся, оплошностью, которую ему пришлось искупать. Дли них она лишь сильней оттеняла его безысходную скорбь. Если судить по тогдашним стихам, творческая биография Чехова вполне исчерпывалась следующей бесхитростной формулой:

Он в мир пришел с веселым смехом, - Ушел с печальною слезой…

(Гарольд)

Эта формула многократно варьировалась в газетно-жур-нальных стихах того времени:

Сперва смеялся он, веселый, как дитя, Потом нахмурился и застонал, рыдая…

(Л. Мунштейн)

Еще при жизни Чехова эта формула стала общераспространенным шаблоном. В одной харьковской брошюре, напечатанной в 1900 году, пошлый и бездарный стихотворец Алеев начал такими строками свои куплеты, посвященные Чехову:

Весельчак жизнерадостный, - ныне Стал мрачней он осенних ночей.

Таково было гуртовое, сплошное, массовое, тысячеголосое суждение о Чехове, которое хором высказывали либеральные его почитатели в конце девяностых и в начале девятисотых годов, ибо они жаждали во что бы то ни стало найти в его творчестве оправдание своей собственной немощи.

Этим людям, которые в силу своей политической косности раз навсегда уклонились от борьбы против «царюющего зла», не могло не прийтись по душе именно такое - слащаво-сенти

¦ ментальное - истолкование чеховщины, озаряющее поэтическим светом их собственную окоченелость и дряблость.

Те бесчисленные шаблонные вирши, образцы которых я сейчас приводил, очень далеки от подлинного Чехова. Они могут представлять интерес лишь для тех, кто хотел бы изучить механизм приспособления ложных идей к нуждам данного социального слоя. Этот механизм всегда одинаков: тщательно затушевываются десятки важнейших особенностей того или иного явления и выдвигается на первое место одна какая-нибудь второстепенная, боковая черта, которую и объявляют центральной и даже, пожалуй, единственной.

Сам Чехов всегда отвергал роль всероссийского нытика, которую навязали ему современники.

Еще в юности он горячо осудил тех писателей, которые, по темпераментному его выражению, «помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц» (14, 458). И, конечно, он не мог не возмущаться, что эти слизняки и мокрицы увидели в нем одного из своих.

Вообще он терпеть не мог, чтобы ему приписывали какую-то особенную «чеховскую» грусть и тоску. В 1901 году его жена Ольга Книппер написала ему:

«Душа начинает ныть, когда я вспоминаю о твоей тихой тоске, которая у тебя, кажется, так глубоко сидит в душе».

Он ответил ей с обычной энергией:

«Какой это вздор… Никакой у меня тоски нет и не было» (19, 122).

Если же и случалось ему пожаловаться в письме на тоску, он тут же торопился отметить, что эта жалоба происходит отнюдь не от его пессимистического отношения «к мировому порядку», а от случайных обстоятельств жизни. «Мне скучно, - писал он Горькому в 1900 году, - не в смысле… тоски существования, а просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет. Скучно без икры и без кислой капусты» (18, 336).

Конечно, полагаться на подобные признания нельзя, так как здесь слишком явно сказалось обычное стремление Чехова скрыть от посторонних свой внутренний мир. Ведь если бы даже и томила его «тоска существования», он все равно в разговоре с другими прикрылся бы тоскою «по кислой капусте».

\

\

Но так или иначе, нам ясно одно: писатель в глазах современников остался до конца своих дней незнакомцем. Ими был ныдуман, для собственных надобностей, свой собственный Чехов, нисколько не похожий на подлинного. - Чехов, укладывающийся в очень простую, коротенькую, элементарную схему, в которую свято уверовали обыватели девяностых годов, так как она вполне соответствовала их убогой духовной природе.

IV*

То была массовая слепота, массовый гипноз, эпидемия. Среди этих слепых чуть ли не единственным зрячим оказался автор своеобразного стихотворения о Чехове, совершенно непохожего на все остальные и, в сущности, враждебного им.

Стихотворение прошло незамеченным, так как в нем не было ни «унылых аккордов», ни «мелодии слез», но была, пусть и неполная, правда о Чехове, совершенно свободная от той дешевой банальщины, которой требовал тогдашний читатель.

Стихотворение суховатое, без всяких эмоций, без лирики. Оно похоже на беглый карандашный набросок. И все же в нем видится мне подлинный Чехов, такой, каким он был на самом деле, хоть и воспринятый только с одной стороны.

Поэт зарисовал его в Ялте. Чехов, больной, одинокий, вышел из своего белого дома и бродит по саду.

Хрустя по серой гальке, он прошел Покатый сад, взглянул по водоемам, Сел на скамью… За новым белым домом Хребет Яйлы и близок и тяжел.

Дни Чехова уже сочтены, и он хорошо это знает.

Он, улыбаясь, думает о том, Как будут выносить его - как сизы На жарком солнце траурные ризы, Как желт огонь, как бел на синем дом.

Самое удивительное в этих строках - неожиданное слово: «улыбаясь». Помню, когда я читал эти строки впервые, оно поразило меня больше всего: как может человек улыбаться, думая о собственных похоронах? Разгадка этой странности - в заглавии. Стихотворение называется «Художник». По мысли автора, Чехову как художнику до такой степени было любо и весело воссоздавать в своем воображении ту или иную картину материального мира, все ее краски, очертания и образы, что он с улыбкой рисовал перед собою даже картину своих похорон - всю до мельчайших деталей: и солнечные блики на черных одеждах священников, и желтые огоньки восковых погребальных свечей:

Он, улыбаясь, думает о том. Как будут выносить его - как сизы На жарком солнце траурные ризы, Как желт огонь, как бел на синем дом.

Автор стихотворения - Иван Бунин, близко знавший Чехова. Конечно, приведенные строки всего лишь предположение, догадка, но все же, мне сдается, здесь очень верно подмечено и выдвинуто на первое место самое что ни на есть основное в личности и творчестве Чехова: его ненасытный, никогда не ослабевающий, жгучий, живой интерес ко всякому проявлению жизни, ко всякому ее воплощению в зримых и осязаемых образах.

Зримый и осязаемый образ - главный ресурс его творчества и, как мы ниже увидим, главнейший посредник между ним и читателем.

Даже думая о своих похоронах, художник не может не радоваться зрительным образам, встающим перед ним при этой мысли.

Мало было в русской литературе художников, которые так услаждались бы образами, так жаждали бы их подмечать, так охотились бы за ними повсюду - и, главное, обладали бы таким непревзойденным искусствам высказывать при помощи простых и, казалось бы, незатейливых образов самые сложные, тонкие, почти неуловимые мысли и чувства.

Здесь была основа основ его творчества, и хотя невозможно сводить, вслед за Иваном Буниным, все внутреннее содержание Чехова к этой одной-единственной черте его духовного склада, мы, принимаясь за изучение его художнических приемов и методов, должны с самого начала сказать, что именно она в его творчестве доминирует над всеми другими.

Всякий кусок жизни со всеми своими запахами, красками, звуками, формами неотразимо привлекал к себе Чехова - будет ли то человек, или птица, или морская волна, или облако, - и для него было истинным счастьем запечатлевать эти образы в слове, ибо каждый из них был дорог ему как находка, как подарок, как обогащение души.

Всякий кусок жизни со всеми своими запахами, красками, звуками, формами неотразимо привлекал к себе Чехова - будет ли то человек, или птица, или морская волна, или облако, - и для него было истинным счастьем запечатлевать эти образы в слове, ибо каждый из них был дорог ему как находка, как подарок, как обогащение души.

И не было в окружающей жизни самой ничтожной и мелкой детали, которою вздумалось бы ему пренебречь.

Со стороны это чрезмерное внимание к деталям могло даже показаться порою диковинным. Кто, например, кроме Чехова, стал бы в письме к домочадцам сообщать ни с того ни с сего, как именно держит свой рот во время произнесения слов тот или иной незнакомый субъект, встреченный случайно в вагоне.

Но Чехову это так интересно, что он в одном из своих писем к родным сообщает как немаловажное сведение, что некий пассажир в его поезде «прежде, чем сказать слово, долго держит раскрытым рот, а сказав слово, долго рычит по-собачьи: э-э-э-э» (13, 304-305).

И в том же письме об одной таганрогской девице:

«Когда она смеется, то. нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу» (13, 309).

И сестре через несколько лет:

«Был в парикмахерской и видел, как одному молодому человеку целый час подстригали бородку. Вероятно, жених или шулер» (15, 186).

И какое, например, было дело старику издателю Суворину до всех многочисленных членов той захолустной семьи, у которой Чехов снял дачу в конце восьмидесятых годов!

Но Чехову эти люди (как и всякие другие) до того любопытны, что он исписывает мелким почерком семь или восемь страничек письма, подробно сообщая, что одна из хозяек дачи, костистая, как лещ, мускулистая, сильная, мужского телосложения, загорелая, горластая, а другая «шагает взад и вперед по темной аллее, как животное, которое заперли», а третья обладает такими-то и такими-то качествами, а братья у них такие-то, а мать добрая, сырая старуха (и тут же следует изображение матери), - словом, написал чуть не целую галерею портретов, изображающих каждого из хозяев дачи, на которой он собирался провести два-три месяца (14, 115-118).


Или пишет он, например, тому же Суворину большое письмо о разных серьезных материях и вдруг на полуслове прерывает себя, чтобы сообщить о забавных повадках котенка, который только что попался ему на глаза (14, 225).

У кого из нас не барахтался под ногами котенок! Но невозможно и представить себе, чтобы мы в своих письмах к пожилым, озабоченным, по горло погруженным в житейские дрязги друзьям описывали внешность котенка, появившегося в нашей квартире, его прыжки, его глаза, его шерсть.

Животные были Чехову так же интересны, как люди, - начиная этим котенком и кончая мангустами, привезенными им на пароходе из Индии.

«Интереснейшие звери» - называет он их и торопится описать забавные нравы и Леонтьеву-Щеглову, и брату, и Суворину, простодушно уверенный, что эти звери и для них - «интереснейшие» (15, 134, 138, 141, 203).

Но этого мало. Нельзя и представить себе, чтобы он в своих письмах хоть раз умолчал о самой обыкновенной собаке, которая так или иначе вошла в его быт: тут и Тузик, и Цербер, и Корбо, и Волчок, и Белоножка, и Гапка, и Розка, и Хина, и Бром, и Мюр, и Мерилиз, и фатоватый Пулька, и добродушный Барбос, и «умный Каштанка», и «проклятый Мухтар», «на роже которого вместо шерсти висит грязная пакля» (13, 323), и та безымянная длинная такса, которая, как он сообщал своей матери, похожа на мохнатую гусеницу (17,144), - целая стая собак всевозможных мастей и пород.

Вообще все в жизни было для него так любопытно, что он с охотничьим азартом выслеживал, как дорогую добычу, каждый, казалось бы, зауряднейший факт окружавшей его обыденности: и то, что голуби, взлетев над голубятней, становятся золотыми от солнца (9, 340); и то, что гуси на зеленом лугу тянутся длинной и белой гирляндой (9, 201); и то, что трусливая собака подходит к хозяину так, словно лапы ее касаются раскаленной плиты (5, 141); и то, что беременная дама с короткими руками и длинной шеей похожа на кенгуру (12, 228); и то, что севастопольская бухта глядит как живая множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз (8, 293); и то, что ночью, когда эта бухта отражает в себе луну, ее иода походит местами на синий купорос, а местами кажется, что это совсем не вода, а сгустившийся лунный свет (8, 291); и то, что у пожилой губернаторши нижняя часть лица до того велика, что кажется, будто она держит во рту большой камень (9, 29); и то, что рулевой на пароходе «вертит колесо с таким видом, будто исполняет девятую симфонию» (14, 142); и то, что какой-то судейский чиновник являет собою густую смесь Ноздрева, Хлестакова и пса (15, 84); и то, что осмоленные бочки, горящие ночью, освещают свой собственный дым (5, 13); и то, что когда заходящее солнце озаряет в саду паутину, паутина переливается красками радуги (9, 87); и то, что раздобревшая трактирщица есть «помесь свиньи с белугой» (12, 234); и то, что у людей, ноздри которых глядят кверху, выражение лица кажется насмешливым и хитрым (6, 251); и то, что чем человек глупее, тем легче его понимает лошадь (12, 284); и то, что когда выпадает в Москве первый снег, все становится мягко и молодо, и в душу просится «чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег», и все находятся «под властью этого молодого снега» (7, 174); и тысячи таких же зорко подмеченных - то поэтически светлых, то грустных, то гротескно-забавных подробностей жизни, к накоплению которых он вечно стремился, о чем свидетельствуют все его письма - особенно ранние: семидесятых, восьмидесятых и начала девяностых годов.

V

Тут невольно вспоминается чеховский «Тиф».

Молодой человек очень тяжело заболел, чуть не умер, но в конце концов стал выздоравливать. И тогда, говорится у Чехова, он «поглядел на луч, на знакомую мебель, на дверь и первым делом засмеялся… Всем его существом, от головы до ног, овладело ощущение бесконечного счастья и жизненной радос ти, какую, вероятно, чувствовал первый человек, когда был создан и впервые увидел мир… Он радовался своему дыханию, своему смеху, радовался, что существует графин, потолок, луч, тесемка на занавеске. Мир божий даже в таком тесном уголке, как спальня, казался ему прекрасным, разнообразным, великим» (6, 108-109).

Человек этот не был Чеховым, не был художником. Для него все эти лучи, потолки, занавески, тесемки стали так многозначительны, интересны и дороги лишь после тяжкой болезни - да и то на самое короткое время. Прошла неделя, и он, рядовой обыватель, опять погрузился в свойственную ему, как говорит Чехов, «обыденную скуку», которая не могла не усилиться из-за «чувства невозвратимой потери» (смерть заразившейся от него тифом сестры).

Едва только встал он с постели, внезапное жизнелюбие, заставлявшее его в течение нескольких дней радоваться, как подарку, как счастью, каждой мелочи, какая попадалась ему на глаза, иссякло в нем и заменилось равнодушием.

Такую же внезапную любовь к бытию испытал у Чехова другой персонаж - тоже после того, как он спасся от смерти.

«Он, - говорится в "Дуэли", - как выпущенный из тюрьмы или больницы, всматривался в давно знакомые предметы и удивлялся, что столы, окна, стулья, свет и море возбуждают в нем живую, детскую радость» (7, 424-425).

Прилив жизнелюбия и у этого человека был краток. Прошло несколько часов, и нахлынувшая на него «детская радость» угасла.

Но у Чехова эта «детская радость», этот жгучий интерес ко всем, казалось бы, самым незначительным реалиям окружающей жизни не угасал никогда. Всю жизнь до конца своих дней он, как мы видели, был жадно, ненасытно любопытен к зауряднейшим явлениям.природы и быта.

Этим любопытством порождены все его образы - неустанным любопытством художника, влюбленного в свой материал.

Материал был громадно велик: и леса, и луга, и горы, и степные пространства России, и Сибирь, и Подмосковье, и Крым, и Сахалин, и Кавказ, и несметное множество русских людей, населяющих эти края. Все для Чехова здесь было завлекательно, ошеломляюще ново. К серой и тусклой действительности подходил он с таким страстным любопытством, словно путешествовал по экзотической, только что открытой стране.

Отсюда свежесть, яркость, новизна его образов, его неожиданных метафор, эпитетов.

Сколько, например, существует в нашей литературе страниц о стихийно-темпераментных песнях цыган. Вспомним хотя бы старинного Алексея Толстого:

В них голос природы, В них гнева язык,. В них - детские годы, В них радости крик…

(«Цыганские песни»)

А Чехов в двух строчках, мимоходом, заметил, что это пение «похоже на крушение поезда с высокой насыпи во время сильной метели: много вихря, визга и стука» (14, 323).

И, конечно, эти беглые строки куда экспрессивнее анемичных и рассудочных строк старинного Алексея Толстого.

Много слов было истрачено во всех литературах на то, чтобы передать впечатление, испытываемое юными мужскими сердцами при взгляде на красивую девушку. У Чехова и здесь - непревзойденная энергия краткости:

Назад Дальше