Пишу к тебе кратко, зная, что теперь тебе не до писем. Будь добр, мой друг, и впредь утешай меня, как всегда утешал. Благословляя тебя на новый труд, остаюсь любящая тебя
Надежда Батищева.
P. S. A что ты об адвокате Ерофееве пишешь, то мне даже очень прискорбно, что ты так на сем настаиваешь. Неужто же ты завидуешь сему врагу религии, который по меняльным рядам ходит и от изуродованных людей поживы ищет*! Прошу тебя, друг мой, оставь сию мысль!»
«Милая маменька!
Дело, о котором я писал вам в прошлом письме, развивается так быстро, что теперь у меня, вместо пятнадцати, уже восемьдесят три человека обвиняемых*. Восемьдесят три человека! Восемьдесят три жертвы пагубных заблуждений! Это ужасно!
Но какие это люди, милая маменька! сколько бы они могли принести пользы отечеству, если б не заблуждались! Какие величественные замыслы! Какие грандиозные задачи! Люди, которые, по всей справедливости, могли бы претендовать на титул благодетелей человечества, — эти люди не имеют теперь впереди ничего, кроме справедливой кары закона*! И они подвергнутся ей, этой каре (в этом я могу служить вам порукою)… подвергнутся, потому что заблуждались!
Не вдруг, однако ж, удалось мне проникнуть в святилище душ их. Много пришлось выслушать дерзких выходок и очень непрозрачных намеков, но терпение и особого рода выдержка и в этих трудных обстоятельствах не оставили меня. Я восторжествовал. Мой взгляд был верен: это именно неопытные заблуждающиеся, которых молодые души прежде всего доступны чувствительности. Не чувствительность ли ввергла их и в бездну заблуждения? Не она ли причиной, что молодые их силы, не успев развернуться в пышный цвет, уже являются преждевременно обреченными на гибель? Да, это еще вопрос! и даже очень важный вопрос, милая маменька, ибо та же чувствительность, которая служит источником омерзительнейших преступлений, может подвигать человека и к деяниям высочайшей благонамеренности и преданности. Стало быть, нужно только с уменьем пользоваться этим двигателем, нужно только уметь направить его, одним словом, нужно внимательно пересмотреть устав пресечения и предупреждения преступлений — и тогда все будет благополучно! Я, по крайней мере, сильно склоняюсь в пользу этого предположения, хотя, увы! и понимаю, что мое личное убеждение и бессильно ввиду предписаний закона! А закон ясен… и неумолим!
Повторяю: много стоило мне усилий, чтобы найти ключ к сердцам этих людей. Людей чувствительных, но, к несчастию, уже испорченных недоверием к лицам, которые, в сущности, искренно желают им добра. В особенности заботил меня некто Феофан Филаретов, с отличием кончивший курс в Московской духовной академии и, в качестве многообещающего юноши, названный Филаретовым в честь покойного московского митрополита. Вы знаете, как прозорлив был покойный преосвященный*; но на этот раз неисповедимые пути провидения и его прозорливости готовили важное и прискорбное испытание. Преосвященный готовил Феофана для высших ступеней духовной иерархии, а вместо того, он ныне томится в заключении, из которого должен будет перейти непосредственно на скамью обвиненных! Как не подивиться столь неожиданному перевороту судеб, милая маменька!
Знакомство мое с Феофаном было очень оригинально. Это человек невысокого роста, плотный, даже коренастый, на первый взгляд угрюмый, но с необыкновенно кроткими глазами. Несомненно, он ожидал, что я относительно его буду поступать, как обыкновенно в этих случаях делается, то есть сниму формальный допрос и затем отпущу в тюрьму, сказав в заключение несколько укорительных фраз. Ничуть не бывало: я встретил его, как равный равного, или, лучше сказать, как счастливец встречает несчастливца, которому от всей души сочувствует, хотя, к сожалению, и не в силах преподать всех утешений, как бы желал. Я сам придвинул ему стул, предложил стакан чаю, папирос и проч. Это видимо его поразило, хотя некоторое время он все-таки еще не оставлял своего недоверия ко мне. Но и тут он был прекрасен! Он высказал мне так много истин и притом с таким пламенным убеждением, что, несмотря на горечь формы, я внутренно не мог не согла ситься с ним!
Он говорил мне: «Вы фарисеи и лицемеры*! Вы, как Исав, готовы за горшок чечевицы продать все так называемые основы ваши! вы говорите о святости вашего суда, а сами между тем на каждом шагу делаете из него или львиный ров, или сиренскую прелесть! вы указываете на брак, как на основу вашего гнилого общества, а сами прелюбодействуете! вы распинаетесь за собственность, а сами крадете! вы со слезами на глазах разглагольствуете о любви к отечеству, а сами сапоги с бумажными подметками ратникам ставите! И крадете, и убиваете, и клянетесь лживо, и жрете Ваалу!» И так далее, все в духе пророка Илии.
Милая маменька! как хотите, а тут есть доля правды! Особенно насчет ратников — ведь это даже факт, что наш бывший предводитель такими сапогами их снабдил, что они, пройдя тридцать верст, очутились босы! Быть может, слова: «жрете Ваалу» слишком уже смелы, но не знаю, как вам, а мне эта смелость нравится! В ней есть что-то рыцарское…
Но когда я, со слезами на глазах, просил его успокоиться; когда я доказал ему, что в видах его же собственной пользы лучше, ежели дело его будет в руках человека, ему сочувствующего (я могу признавать его обличения несвоевременными, но не сочувствовать им — не могу!), когда я, наконец, подал ему стакан чаю и предложил папиросу, он мало-помалу смягчился. И теперь, милая маменька, из этого чувствительного, но не питающего к начальству доверия человека я вью веревки!
Постепенно он открыл мне всё, все свои замыслы, и указал на всех единомышленников своих. Поверите ли, что в числе последних находятся даже многие высокопоставленные лица!* Когда-нибудь я покажу вам чувствительные письма, в которых он изливает передо мной свою душу: я снял с них копии, приложив подлинные к делу. Ах, какие это письма, милая маменька!
О замыслах его я тоже когда-нибудь лично сообщу вам, потому что боюсь поверить письму то, что покуда составляет еще тайну между небом, моим генералом и мной. Теперь же могу сказать только одно: они хотели переформировать всю Россию и, между прочим, требовали, чтобы каждый, находясь у себя дома, имел право считать себя в безопасности. Какая плодотворная мысль, если бы в ней не скрывался червь заблуждения! Но именно этот-то червь и испортил все, ибо под «безопасностью» они разумели не ограждение обывателей от разбойников и воров (что было бы вполне плодотворно), но воспрещение полиции входить в обывательские квартиры*!
Сверх того, под величайшим секретом могу сообщить вам и еще одну очень характеристичную подробность. Они предполагали уничтожить все нынешние министерства и заменить их только двумя: министерством оплодотворения и министерством отчаяния. В состав первого должны были войти нынешние министерства: финансов, народного просвещения и путей сообщения; в состав второго — министерства: внутренних дел и юстиции, а также государственный контроль. По плану преступного замысла, активную роль должно было играть только министерство оплодотворения, ибо лишь через развитие промышленности, народного богатства, просвещения и чрез устройство путей сообщения может быть достигнуто благоденствие страны. Министерство же отчаяния должно постоянно бездействовать и играть роль чисто коммеморативного* свойства, то есть унылым видом своим напоминать гражданам о тех бедствиях, которым они подвергались в то время, когда это министерство было, так сказать, переполнено жизнию. Но что еще оригинальнее: чиновникам министерства отчаяния присвояются двойные оклады жалованья против чиновников министерства оплодотворения на том основании, что первые хотя и бездействуют, но самое это бездействие имеет настолько укоризненный характер, что требует усиленного вознаграждения.
Когда я докладывал об этом моему генералу, то даже он не мог воздержаться от благосклонной улыбки. «А ведь это похоже на дело, мой друг!» — сказал он, обращаясь ко мне. На что я весело ответил: «Всякое заблуждение, ваше превосходительство, имеет крупицу правды, но правды преждевременной, которая по этой причине и именуется заблуждением». Ответ этот так понравился генералу, что он эту же мысль не раз после того в Английском клубе от себя повторял.
Много помог мне и уланский офицер, особливо когда я открыл ему раскаяние Филаретова. Вот истинно добрейший малый, который даже сам едва ли знает, за что под арестом сидит! И сколько у него смешных анекдотов! Многие из них я генералу передал, и так они ему пришли по сердцу, что он всякий день, как я вхожу с докладом, встречает меня словами: «Ну, что, как наш улан! поберегите его, мой друг! тем больше, что нам с военным ведомством ссориться не приходится!»
Тороплюсь закончить письмо мое, ибо положительно не имею минуты свободной. Верите ли, милая маменька: днем допросы снимаю, ночью записки составляю и пишу рапорты, отношения и предписания. Товарищи по службе уверяют, что я похудел, но в глубине души, я уверен, завидуют мне. Успех придал мне бодрость, так сказать, окрилил меня. Несмотря на бессонные ночи, я положительно не чувствую усталости. Весел, неутомим, готов поболтать, а при случае даже и посмеяться. Вчера вечером урвал минуту, чтобы взглянуть «La fille de m-me Angot»*[19], но не успел и одного акта досидеть, как потребовали к генералу…
Прощайте, милая маменька, и проч.
Николай Батищев.
P. S. Адвокат Ерофеев третьего скопца заманил и сорвал с него какую-то совсем уж баснословную сумму. Слышно, что он пятипроцентные бумаги на бирже скупает. Как хотите, а он не только не дурак, каким его многие почитают, но, по-моему, даже очень умен».
«Милый сын Николенька.
Никогда, даже когда была молода, ни одного романа с таким интересом не читывала, с каким прочла последнее твое письмо. Да, мой друг! мрачны, ах, как мрачны те ущелия, в которых, лишенная христианской поддержки, душа человеческая преступные свои ковы строит!
Сестрица Анюта в полном от твоего Филаретова восхищении. «Представляю себе, говорит, как хорош бы он был в саккосе*!» Но я, с своей стороны, его не одобряю и думаю, что озлобление этого человека оттого происходит, что он не дворянин. Если бы он был дворянином, то, как образованный, без труда понял бы, что все сие неизбежно и при слабости нашей даже не без пользы. Хорошо по воскресеньям в церкви проповеди на этот счет слушать (да и то не каждое воскресенье, мой друг!), но ежели каждый день всячески будут тебя костить, то под конец оно и многонько покажется. Отец Федор тоже со мной соглашается, что хотя вразумлять и необходимо, однако же без потери чувств. Все мы люди, все в мире живем и все богу и царю виноваты, и как без сего обойтись — не знаем. Вот о чем надлежало бы твоему Филаретову помнить. Однако так как и генералу твоему предики* этого изувера понравились, то оставляю это на его усмотрение, тем больше что, судя по письму твоему, как там ни разглагольствуй в духе пророка Илии, а все-таки разглагольствиям этим один неизбежный конец предстоит.
Гораздо больше понравился мне уланский офицер, фамилию которого ты, однако же, не пишешь. Пожалуйста, анекдотов его побольше собери и тетрадку нам пришли. В деревенском нашем уединении большое утешение нам составишь.
Пишешь ты также, что в деле твоем много высокопоставленных лиц замешано, то, признаюсь, известие это до крайности меня встревожило. Знаю, что ты у меня умница и пустого дела не затеешь, однако не могу воздержаться, чтобы не сказать: побереги себя, друг мой! не поставляй сим лицам в тяжкую вину того, что, быть может, они лишь по легкомыслию своему допустили! Ограничь свои действия Филаретовым и ему подобными!
На этот счет, от опытности моей, могу сказать тебе следующее. Очень часто мы видим, что высшие лица опыты разные производят, а низшие этим соблазняются и за настоящее принимают. А так как без опытов прожить нельзя, то и в грех этим лицам ставить не следует, а следует ставить в грех лишь тем, которые не те опыты производят, какие от бога им предназначены. Есть люди высшие, средние и низшие — и сообразно с сим опыты*. Высший человек может и высшие опыты производить, потому что он же во всякое время и отменить их может. Низший же человек, как, например, твой Филаретов, коль скоро начинает не принадлежащие ему опыты производить, то сейчас же ими воспламеняется — и оттого происходит злоумышленность!
Поэтому, друг мой, ежели ты и видишь, что высший человек проштрафился, то имей в виду, что у него всегда есть ответ: я, по должности своей, опыты производил! И все ему простится, потому что он и сам себя давно во всем простил. Но тебе он никогда того не простит, что ты его перед начальством в сомнение или в погрешность ввел.
Вот почему я, как друг, прошу и, как мать, внушаю: берегись этих людей! От них всякое покровительство на нас нисходит, а между прочим, и напасть. Ежели же ты несомненно предвидишь, что такому лицу в расставленную перед ним сеть попасть надлежит, то лучше об этом потихоньку его предварить и совета его спросить, как в этом случае поступить прикажет. Эти люди всегда таковые поступки помнят и ценят.
Братец Григорий Николаич, по всем видимостям, к концу жизни своей приближается. Даже глаз почти не открывает, а все больше в усыплении находится. Истинно многомятежная жизнь его была! сколько он за гнусные свои идеи пострадал — так это даже вчуже вспомнить больно! А под конец, однако, смирился и даже рабов иметь за необходимое полагал! И все-таки, несмотря на суровые уроки, в нем эта старая дрянная искорка осталась! Намеднись прочли мы ему письмо твое, думали мнение его узнать, а он, вместо того, двусмысленность сделал. Но мы уж и тому рады, что он продолжает христианином быть. Боюсь только, как бы под конец какого баламуту не наделал!
Прощай, мой друг, и проч.
Надежда Батищева.
P. S. A что ты насчет Ерофеева пишешь, то удивляюсь: неужто у вас, в Петербурге, скопцы, как грибы, растут! Не лжет ли он? Еще смолоду он к хвастовству непомерную склонность имел! Или, может быть, из зависти тебя соблазняет! Но ты соблазнам его не поддавайся и бодро шествуй вперед, как начальство тебе приказывает!»
«Любезная маменька.
Планы мои разрушились вдруг, в одну минуту…
Вы знаете мои правила! Вам известно, что я не могу быть предан не всецело! Ежели я кому-нибудь предаюсь, то делаю это безгранично… беззаветно! Я весь тут. Я люблю, чтоб начальник ласкал меня, и ежели он ласкает, то отдаюсь ему совсем! Если сегодня я отдаюсь душой судебному генералу, то его одного и люблю, и всех его соперников ненавижу! Но ежели завтра меня полюбит контрольный генерал, то я и его буду любить одного, и всех его соперников буду ненавидеть!
Дело, о котором я говорил вам в последнем письме моем, продолжало развиваться с ужасающею быстротой. Каждый день приносил новую животрепещущую подробность. Новые замыслы, новые планы, новые разветвления! Отдел «Общества» в Весьегонске, отдел в Тетюшах, отдел в Елабуге… одним словом, что-то ужасное! Вся Россия, пропитанная ядом «предвкушений»! Вся Россия, ничем другим не занимающаяся, кроме «терпеливого перенесения бедствий настоящего»! Какое потрясающее душу зрелище! И какие ужасные люди! Укоры, которые некогда высказал мне Феофан, уже представлялись мне чем-то вроде детского лепета! Передо мной предстали люди совершенно особенные, почти необыкновенные, которые даже не укоряли, а просто-напросто ругательски ругали меня! В их глазах Феофан слыл уже консерватором и даже ретроградом! Он еще допускал существование министерств (вы помните, милая маменька, его остроумную ипотезу двух министерств: оплодотворения и отчаяния), а следовательно, и возможность административного воздействия; они же ровно ничего не допускали, а только, по выражению моего товарища, Коли Персиянова, требовали миллион четыреста тысяч голов*.
Обо всем я, разумеется, каждодневно докладывал моему генералу, и, по-видимому, он выслушивал меня охотно. Не раз мы содрогались вместе, но и не раз удавалось мне возбуждать на его устах улыбку…
Милая маменька! Помнится, что в одном из предыдущих писем я разъяснял вам мою теорию отношений подчиненного к начальнику. Я говорил, что с начальниками нужно быть сдержанным и всячески избегать назойливости. Никогда не следует утомлять их… даже заявлениями преданности. Всё в меру, милая маменька! все настолько, чтобы физиономия преданного подчиненного не примелькалась, не опротивела!
Но, начертав себе эту ligne de conduite[20], я, к сожалению, сам не удержался на ней. Я был усерден и предан более, нежели требовалось…
Я не знаю, как это случилось, но после целого месяца неслыханных с моей стороны усилий и бессонных ночей я почувствовал в голосе генерала ноту усталости. Горько прозвучала в душе моей эта нота, но на первых порах, по неопытности моей, я приписал это обстоятельство или подпольной интриге, или простой случайности. Я не понял, как много скрывается здесь для меня рокового, и, вместо того чтобы обуздать свое усердие, еще больше усилил его. Каждое утро я приходил к генералу с новым, более и более обильным запасом подробностей, но, увы! уже не возбуждал ими ни содрогания, ни улыбки. Генерал устал, охладел — это было ясно. Тогда, чтобы сразу поднять мой упадавший кредит, я придумал такой coup de théâtre[21], который, по мнению моему, должен был непременно разбудить в нем гаснущий интерес к делу.
Надо вам сказать, что перед этим я только что открыл нечто новое и в высшей степени замечательное. Оказалось, что злоумышленники на общие деньги выписывали «Труды Вольно-экономического общества»* и собирались в разных местах для совместного их чтения. Для чего они это делали? Разве они не могли читать «Труды» каждый в своей квартире? Разве стоят того «Труды», чтоб но поводу их затевать недозволенные сборища и тратиться на извозчиков? — вот вопросы, которыми я задался, милая маменька, и на которые сам себе дал ответ: нет, это неспроста!