— Да вы знаете ли, как Балясины состояние приобрели? — спрашивал старичок-стряпчий.
— Слыхал… да уж давно как-то…
— Так извольте, я вам расскажу. Жил-был в Москве некто Скачков…
— Позвольте! это тот Скачков, который…
— Ну, ну, ну — он самый! Еще в Новой Слободе свой дом был… Капитолина Егоровна потом купила…
— Это как от Каретного-то ряда пойдешь?..
— Ну, вот! вот он самый и есть! Так жил-был этот самый Скачков, и остался он после родителя лет двадцати двух, а состояние получил — счету нет! В гостином дворе пятнадцать лавок, в Зарядье два дома, на Варварке дом, за Москвой-рекой дом, в Новой Слободе… Чистоганом миллион… в товаре…
— Сс!!
— Словом сказать, туз! Только вот почувствовал молодой человек, что родительской воли над ним нет, — и устремился! Прохожего на улице увидит — хватай! лей ему на голову шампанского! — вот тебе двадцать пять рублей! Женщину увидит — волоки! Мажь дегтем! — вот тебе пятьдесят! Туз, да и только! Раз даже княгиню какую-то из бедных вымазали, так насилу потом за четыре тысячи помирились! Я и мировую писал. Ну, само собой, окружили его друзья-приятели, пьют, едят, на рысаках по Москве гоняют, народ давят — словом сказать, все удовольствия, что только можно вообразить! Примазался тут и Балясин Петрушка. Видит наш Петр Федорыч, что парень-то очень хорош, коли, тоись, в обделку его пустить. И умом прост, и сердце мягкое, и рука машистая. Одно нехорошо: приятелев очень уж много. Ежели между всеми в разделку его пустить — по скольку достанется? Пустяки какие-нибудь! Так ли-с?
— Да, коли женский пол дегтем часто мазать… не надолго — это так!
— Ну, вот изволите видеть. А Петру Федорычу надо, чтоб и недолго возжаться, и чтоб все было в сохранности. Хорошо-с. И стал он теперича подумывать, как бы господина Скачкова от приятелев уберечь. Сейчас, это, составил свой плант, и к Анне Ивановне — он уж и тогда на Анне-то Ивановне женат был. Да вы, чай, изволили Анну-то Ивановну знавать?
— Как же! как же! Красавица была! всей Москве известна.
— Вот-вот-вот. Вот и говорит он ей: «Ты бы, Аннушка…» понимаете? — «Что ж, говорит, я с моим удовольствием!» И начали они вдвоем Скачкова усовещивать: «И что это ты все шампанское да шампанское — ты водку пей! И капитал целее будет, и пьян все одно будешь!» Словом сказать, такое омерзение к иностранным винам внушили, что под конец он даже никакой другой посуды видеть не мог — непременно чтоб был полштоф! Поселился он в ту пору у Балясиных, как в своем доме, и встал, и лег там. Проснется утром — полштоф! пиши вексель в тысячу рублей. Проснется к обеду — полштоф! пиши вексель в две тысячи рублей! Ужинать встанет — полштоф! опять вексель в тысячу рублей. Вытянули они у него таким родом векселей на полмиллиона — он и душу богу отдал! Вот с тех пор и пошло у Балясиных состояние. И пошло им, и пошло! Теперь одних домов по Москве семь штук считают! На Ильинке-то дом чего стоит!
— Гм… прост был этот Скачков, сказывают!
— Чего прост! одно слово: дурак! Дурак! как есть скотина!
— Ну, а Балясин-то умненько живет… этот не рассорит!
— Помилуйте! прекраснейшие люди! С тех самых пор, как умер Скачков… словно рукой сняло! Пить совсем даже перестал, в подряды вступил, откупа держал… Дальше — больше. Теперь церковь строит… в Елохове-то, изволите знать? — он-с! А благодеяниев сколько! И как, сударь, благодеяния-то делает! Одна рука дает, другая не ведает!
— А Анна-то Ивановна… говорят, с приказчиком?
— Женщина-с! Слабость их женская!
— Ну, конечно. А впрочем, коли по правде говорить: что же такое Скачков? Ну, стоит ли он того, чтоб его жалеть!
— Помилуйте! дурак! как есть скотина! Ду-у-р-рак! Ну, а Петр Федорыч, смотрите, какой дом на Солянке по весне застроил! Всей Москве украшение будет!
— Так-с, а скажите, Капитолину-то Егоровну вы хорошо знаете?
— Капитолину-то Егоровну! Помилуйте! Еще в девицах, сударь, знал! Как она еще у отца, у Егора Прохорыча, в дому у Калужских ворот жила! вот когда знал! В переулке-то большой дом, еще булочная рядом!
— Что у них за история с мужем была?
— С дураком-то! Помилуйте! скотина! Да все как нельзя проще произошло! Изволите видеть: задумал он в ту пору невинно падшим себя объявить* — ну, она, как христианка и женщина умная, разумеется, на всякий случай меры приняла. Дома и лавки на свое имя переписала, капитал тоже к рукам прибрала. Ну, разумеется, покуда что́, покуда в коммерческом суде дело вели, покуда конкурс, покуда объявили невинно падшим — его, голубчика, в яму! А как выпустили из ямы-то, она уж его и не приняла! «Нет, говорит, ты, голубчик, по всем острогам сидеть будешь, а мне с тобой жить после того! Не приходится!» Только всего и дела было.
— Сс… чем же он, однако, теперь живет?
— Так кое-когда Капитолина Егоровна из своих средств кое-что дает. Да зачем и давать! Сейчас получил — сейчас в кабак снес!
— Да, прост-таки Иван Гаврилыч! на порядках прост!
— Помилуйте! дурак! Коли этаких дураков не учить, кого ж после того учить надо?
Несколько секунд молчания.
— Так вы говорите, что это можно? — вновь заводит речь цилиндр, по-видимому, возвращаясь к прежде прерванному разговору.
— Помилуйте! как же не можно! в субботу торги назначены! Как мне не знать: я сам со стороны купца Толстопятова в конкурсе состою!
— Можно, стало быть?
— Да уж будьте покойны! Вот как: теперича в Москву приедем — и не беспокойтесь! Я все сам… я сам все сделаю! Вы только в субботу придите пораньше. Не пробьет двенадцати, а уж дом…
— Право, мне совестно! для первого знакомства, и, можно сказать, такое одолжение!
— Помилуйте! за что же-с! Вот если б Иван Гаврилыч просил или господин Скачков — ну, тогда дело другое! А то просит человек основательный, можно сказать, солидный… да я за честь…
Цилиндр протягивает стряпчему руку и крепко пожимает руку последнего.
— Одного я боюсь, — говорит он, — чтоб Тихон Никанорыч сам не явился на торги!
— Он-то! помилуйте! статочное ли дело! Он уж с утра муху ловит! А ежели явится — так что ж? Милости просим! Сейчас ему в руки бутыль, и дело с концом! Что угодно — всё подпишет!
Цилиндр сладко вздыхает и несколько секунд молча улыбается.
— Да, простенек-таки почтеннейший Тихон Никанорыч! — наконец произносит он с новым вздохом.
— Помилуйте! Скотина! На днях, это, вообразил себе, что он свинья: не ест никакого корма, кроме как из корыта, — да и шабаш! Да ежели этаких дураков не учить, так кого же после того и учить!
Между тем поезд замедляет ход; мы приближаемся к станции.
— Станция Александровская! поезд стоит десять минут! — провозглашает кондуктор.
Мы высыпаем на платформы и спешим проглотить по стакану скверного чая. При последнем глотке я вспоминаю, что пью из того самого стакана, в который, за пять минут до прихода поезда, дышал заспанный мужчина, стоящий теперь за прилавком, дышал и думал: «Пьете и так… дураки!» Возвратившись в вагон, я пересаживаюсь на другое место, против двух купцов, с бородами и в сибирках.
— Да, — говорит один из них, — нынче надо держать ухо востро! Нынче чуть ты отвернулся, ан у тебя тысяча, а пожалуй, и целый десяток из кармана вылетел. Вы Маркова-то Александра знавали? Вот что у Бакулина в магазине в приказчиках служил? Бывало, все Сашка да Сашка! Сашка, сбегай туда! Сашка, рыло вымой! А теперь, смотри, какой дом на Волхонке взбодрил! Вот ты и думай с ними!
— Да… народ нынче! Да ведь и Бакулин-то прост! ну, как-таки так? — замечает другая сибирка.
— Чего прост! Дурак как есть! Дураком родился, дураком и умрет! Потому и учат. Кабы на дураков да не плеть, от них житья бы на свете не было!
Я опять пересаживаюсь на другое порожнее место, против двоих молодых людей, которые оказываются приказчиками.
— Наш хозяин генеальный! — говорит один из них, — не то что просто умный, а поднимай выше! Знаешь ли ты, какую он на днях штуку с братом с родным сыграл?
— А что?
— Да такую, братец, штуку… вот так уж штука! Приезжает он к брату на именинный пирог, а стряпчий — братнин, тоись, стряпчий — и говорит ему: «Поздравьте, говорит, братца! Какую они вчерась покупку сделали!» — «Какая такая покупка?» — спрашивает наш-то. «А вот, говорит, за двадцать верст отселе у господина помещика лес за сорок тысяч купили, а лесу-то там по дешевой цене тысяч на двести будет». — «Верно ты говоришь?» — «Вот как перед истинным!» — «Задаток дан?» — «Нет, сегодня вечером отдавать будет». — «Айда! пять тысяч тебе в зубы — молчок!» И притворился он, будто как у него живот болит — ей-богу! — да от именинника-то прямо к помещику. Сорок пять тысяч посулили, задаток отдали, да не глядя лес и купили!
— Молодец! Брат-то что ж?
— Ничего; даже похвалил. «Ты, говорит, дураком меня сделал — так меня и надо. Потому ежели мы дураков учить не будем, так нам самим на полку зубы класть придется».
— Молодец! Брат-то что ж?
— Ничего; даже похвалил. «Ты, говорит, дураком меня сделал — так меня и надо. Потому ежели мы дураков учить не будем, так нам самим на полку зубы класть придется».
Наконец я решаюсь, так сказать, замереть, чтобы не слышать этот разговор; но едва я намереваюсь привести это решение в исполнение, как за спиной у меня слышу два старушечьих голоса, разговаривающих между собою.
— Ему, сударыня, только понравиться нужно, — рассказывает один голос, — пошутить, что ли, мимику там какую-нибудь сделать, словом, рассмешить… Сейчас он тебе четвертную, а под веселую руку и две. Ну, а мой-то и не понравился!
— Прост, что ли, он у вас, сударыня?
— Какой уж прост! Прямо надо сказать: дурак! Ни он пошутить, ни представить что-нибудь… ну, и выгнали! И за дело, сударыня! Потому ежели дураков да не учить…
Я окончательно замираю, но и сквозь дремоту слышу:
— Дурак! Скотина — и больше ничего!
Нет! мы не просты!
В Пушкине в наш вагон врывается целая толпа немцев и французов. Все это местные воротилы: фабриканты, заводчики, лесопромышленники и проч. Между ними есть несколько и русских. На сцену выдвигаются местные вопросы: во-первых, вопрос сенной, причем предсказывается, что сено будет зимой продаваться в Москве по рублю за пуд; во-вторых, вопрос дровяной, причем предугадывается, что в непродолжительном времени дрова в Москве повысятся до двадцати рублей за сажень швырка. Русские воротилы над всеми этими «вопросами» посмеиваются; немецкие смотрят солидно.
— Вы всё смеетесь, господа! — говорит один из немцев русскому воротиле, — но подумайте, куда вы идете!
— Ничего, Федор Иваныч! — отвечает воротила-русак, — покуда на свете дураки есть — жить можно!
А между тем какой-то француз патетически выкрикивает панегирик Москве, сравнивает ее с Петербургом и восклицает:
— Pétersbourg est beau! Moscou est grand! Moscou est sublime! Jamais, au grand jamais, même à Paris, mon со eur n’a battu avec autant de force, comme au moment lorsque la sainte cité de Moscou («святая Москва!» перевел он по-русски) s’est découverte pour la première fois à mes yeux! C’était quelque chose d’ineffable! Parole d’honneur![3]
— Барышки хорошие получаете, Анатолий Филипыч! вот и понравилось! — сшутил кто-то из русских.
Нет! мы не просты!
— Что ж дальше? — спросит меня читатель. — Зачем написан рассказ? Будет ли нравоучение?
Далее мы пролетели мимо Сокольничьей рощи и приехали в Москву. Вагоны, в которых мы ехали, не разбились вдребезги, и земля, на которую мы ступили, не разверзлась под нами. Мы разъехались каждый по своему делу и на всех перекрестках слышали один неизменный припев: дурррак!
Будет ли нравоучение? Нет, его не будет, потому что нравоучения вообще скучны и бесполезны. Вспомните пословицу: ученого учить — только портить, — и раз навсегда откажитесь от роли моралиста и проповедника. Иначе вы рискуете на первом же перекрестке услышать: «Дурак!»
Зачем писан рассказ? А хоть бы затем, милостивые государи, чтоб констатировать, какие бывают на свете благонамеренные речи.
Охранители*
Троекратный пронзительный свист возвещает пассажирам о приближении парохода к пристани. Публика первого и второго классов высыпает из кают на палубу; мужики крестятся и наваливают на плечи мешки. Жаркий июньский полдень; на небе ни облака; река сверкает. Из-за изгиба виднеется большое торговое село Л.*, все залитое в лучах стоящего на зените солнца.
Но вот и пристань. Пароход постепенно убавляет ходу; рокочущие колеса его поворачиваются медленнее и медленнее; лоцмана стоят наготове, с причалами в руках. Еще два-три взмаха — пароход дрогнул и остановился. В числе прочих пассажиров ссаживаюсь в Л. и я, в ожидании лошадей для дальнейшего путешествия.
Прежде, когда все было просто, и здесь была пристань простая. Устройство ее как будто говорило пассажиру: «Беги сих мест! лезь на кручу, нанимай лошадей и поезжай на все четыре стороны». И лезет, бывало, пассажир, меся ногами глину, по отвесной почти крутизне, лезет изо всех сил, спотыкаясь и тяжело дыша. Теперь прежней простоты не осталось и следа. От баржи, на которой устроена пароходная пристань, ведет в гору деревянная лестница, довольно отлогая; в двух местах ее в горе вырыты площадки, на которых устроены тесовые навесы и поставлены столы и скамьи; на самом верху береговой кручи стоит трактир. Все эти удобства обязаны своим существованием местному трактирщику, человеку предприимчивому и ловкому, которого старожилы здешние еще помнят, как он мальчиком бегал на босу ногу по улицам, и который вдруг как-то совсем неожиданно из простого полового сделался «хозяином».
Молва не любит этого человека и называет его вором и кровопивцем. Говорят, что он соблазнил жену своего хозяина и вместе с нею обокрал последнего, что он судился за это и даже был оставлен в подозрении; но это не мешает ему быть одним из местных воротил и водить компанию с становым и тузами-капиталистами, которых в Л. довольно много. Трактир свой он устроил на городскую ногу: с половыми в белых рубашках и с поваром, одним из вымирающих обломков крепостного права, который может готовить не только селянку, но и настоящее кушанье. Сюда стекается не только контингент, ежедневно привозимый пароходами, но и весь деловой люд, снующий с утра до вечера по базарной площади и за парой чая кончающий значительные сделки. Здесь гремит недавно выписанная из Москвы машина (а иногда и странствующий жидовский оркестр), и под ее гудение, среди духоты и кухонных испарений, обделывают свои дела «новые люди» (они же и краеугольные камни) нашего времени: маклаки, кулаки, сводчики, кабатчики, закладчики, лесники и пр.
Вместе со мной сошел в Л. молодой человек, которого я заметил еще на пароходе. Он сел за один переход до Л. и в течение этого переезда вел себя совершенно молчаливо. Вошел в каюту и улегся на диван, не спросив даже рюмки водки, — поступок, которым, как известно, ознаменовывает свое прибытие всякий сколько-нибудь сознающий свое достоинство русский пассажир. Наружность он имел совершенно приличную, даже джентльменскую; одет был в легкую визитку и вещей имел очень мало: небольшой ручной сак, сумку через плечо и плед. С первого взгляда я принял его за одного из ближних помещиков, отправляющегося в гости к соседу.
Поднимаясь в гору, мы разговорились.
— Вы, кажется, здешний? — спросил он меня.
— Верст двадцать отсюда мое имение.
— И автор «Благонамеренных речей»?
— Да.
— Читал-с.
Несколько ступенек мы прошли молча.
— Не совсем одобряю я вашу манеру, — продолжал он. — Неясно. Умаление семейных добродетелей, неуважение чужой собственности, запутанность понятий о любви к отечеству… Конечно, это программа очень благодарная, но ведь тут самое важное — отношение автора к этим вопросам дня. Читая вас, кажется, что вы на все эти «признаки времени» не шутя прогневаны*. Вам хотелось бы, чтоб мужья жили с женами в согласии, чтобы дети повиновались родителям, а родители заботились о нравственном воспитании детей, чтобы не было ни воровства, ни мошенничества, чтобы всякий считал себя вправе стоять в толпе разиня рот, не опасаясь ни за свои часы, ни за свой портмоне, чтобы, наконец, представление об отечестве было чисто, как кристалл… так, кажется?
— Предоставляю вам, как читателю, выводить те заключения, какие вы сочтете нужным…
— Или, говоря другими словами, вы находите меня, для первой и случайной встречи, слишком нескромным… Умолкаю-с. Но так как, во всяком случае, для вас должно быть совершенно индифферентно, одному ли коротать время в трактирном заведении, в ожидании лошадей, или в компании, то надеюсь, что вы не откажетесь напиться со мною чаю. У меня есть здесь дельце одно, и ручаюсь, что вы проведете время не без пользы.
— Согласен, но прежде позвольте…
— Сергей Иванов Колотов, к вашим услугам. Здешний исправник.
Я взглянул на него с некоторым недоумением.
— Я понимаю: вам кажется странным, что такой, можно сказать, юнец, как я, несет столь непосильное бремя, как бремя, сопряженное с званием исправника. Но не забудьте, что в настоящее время мы все живем очень быстро и что вообще чиновничья мудрость измеряется нынче не годами, а плотностью и даже, так сказать, врожденностью консервативных убеждений, сопровождаемых готовностью, по первому трубному звуку, устремляться куда глаза глядят. Мы все здесь, то есть вся воинствующая бюрократическая армия, мы все — молодые люди и все урожденные консерваторы. Есть старшие молодые люди, и есть младшие молодые люди. Исправником я лишь с недавнего времени, а прежде состоял при старшем молодом человеке в качестве младшего молодого человека и, должно сознаться, блаженствовал, потому что обязанности мои были самые легкие. Я возлежал на лоне моего принципала (он мой товарищ по школе, но более счастливый карьерист, нежели я), сказывал ему консервативные сказки*, вместе с ним мечтал об английских лордах и правящих сословиях и вообще кормил его печатными пряниками. Но в скором времени все это изменилось. Пошли в ход «превратные толкования»; явилось на сцену «настроение умов», а там недалеко уж и до «doctrines les plus détestables»[4]…Словом сказать, понадобился «глаз». Et, ma foi!.. me voilà ispravnik![5]