Карамышев стоял в центре круглой обширной площади. Она была залита каким-то неровным варом, как асфальтом, и тем более походила на площадь. Только по краям ее стояли не дома, а небо. И тот четкий, круглый, острый край, хотя и был далек, был щемяще опасен, край этот проходил где-то прямо под сердцем екающим спазмом, и Карамышев не мог и шагу ступить к краю… Это чувство края, хотя по площади можно было спокойно гулять, – было из чувств неожиданных, но странно оправданных. Карамышев стоял посреди площади недостроенного минарета, или, как он пошутил, «недорета», и боялся вывалиться за край, находившийся от него в добрых десяти метрах. Перед ним опять была Хива, из пустыни и неба, но на этот раз не вставленная в кадрик муэдзинова окошка, а просторная, как с горы. Так же толпились крыши; такие же, доказанные в древности, теоремы выстраивали из кубов, полусфер, из теней и света, из глины и неба – мавзолеи и медресе. Где-нибудь вот в таком же дворике мог бродить когда-то Авиценна и думать свои словесные, ленивые, формалистические мысли за небольшую плату золотом и положение при дворе, вроде таких:
«Если бы человеку, одаренному лишь различающей способностью, представили умопостигаемые вещи, он отверг бы эти вещи и счел бы их невероятными. Точно так же некоторые разумные люди отвергали и считали невероятными вещи, постигаемые благодаря пророческому дару. Это и есть чистейшее невежество…
Короче говоря, пророки – это те, кто лечит заболевания сердца».
То есть Петр Геннадьевич – пророк… В который раз Карамышев думает о том, как чуждо ему все чужое и как безнадежно пытаться это чужое понять… Думает он и о ЛИНИИ как о самом окончательном, высшем и точном, выражающем нас помимо воли. Он разглядывает язык этих линий сверху, немой, как письмена майя, и думает о том, что архитектуру должны читать графологи. И эти термитные, неразумные и безукоризненные постройки, располагаясь во времени, в глубь веков, – вдруг соскользнут, какой-то своей грубостью и прямизной, сквозь тысячелетия, прямо в Древний Египет. А казалось бы, та же прямая… Вот что никому не подделать – так это прямую линию! И тут вдруг сообразит Карамышев свой «умный» вопрос заждавшимся специалистам из своей свиты:
– Скажите, только не смейтесь над моею простотою…
А вот там, в середке минарета, – говорит он, топнув ногою в эту середку, – пустота или кирпичи?
– То есть как? – опешат специалисты.
– То есть как строятся минареты – полыми или сплошными?
– Полыми, конечно, сплошными! – воскликнут специалисты.
И пока они спорят, уличая друг дружку в незнании таких простых вопросов, потому что построить полую трубу – это выше технических возможностей и уровня строительства при Алакула-хане, а построить сплошной кладкой – не хватит кирпичей всего мира и они рассыпятся под собственной тяжестью… – и пока они так гневаются и спорят, а Карамышев смотрит на Хиву сверху, боясь и стремясь упасть за тот далекий от него край и имея над собой только небо, в котором ему лететь завтра, почему-то без всякого страха… пока он так стоит, у него вдруг объявляется наконец возможность что-то увидеть во всем этом, для него невидимом до сих пор, – так же как после проигрыша объявилась внезапная возможность жить там, где он жить, казалось, не мог… так же объявляется для него возможность вдруг увидеть все это и, быть может, даже найти слова и выразить… но это уже – прощание.
Прощальные слова автора
Прощание с Карамышевым не будет особенно пышным. Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой.
Таким образом, он не до конца разбился, не до конца проигрался, не совсем опоздал, кое-что даже успел сделать… Но – как бы вам сказать?.. Жертва поселилась на алтаре.
Завершая эту повесть, автор не находит своих слов.
Он может сказать словами своего лотерейщика: «Вот эта вещь. Берешь ее или деньгами?»
Или может привести слова пресловутого философа арабов Абу-Юсуфа Якуба бен Исхака аль-Кинди (IX в.):
«Дабы познать что-либо, следует ответить на четыре вопроса: есть ли это? что это? каково это? почему это?..»
Я был способен ответить лишь на третий вопрос. И то не совсем в том смысле. Однако по словам того же аль-Кинди: «Отдавая людям должное, мы не можем упрекать тех, кто принес нам небольшую, незначительную пользу…»
1972–1972Выбор натуры Грузинский альбом
Феномен нормы
Сюжет обладает той особенностью, что должен оказаться исчерпанным. Вступив в него, другим лабиринтом не выйдешь. Стоит сделать что-либо один раз, как ты уже приобрел опыт; стоит приобрести опыт, как он тут же окажется неупотребимым, зато тебя призовут если не в специалисты, то в свидетели: «Иванов умер на ваших глазах? – Так вот Сидорову нехорошо». В этом смысле специализироваться – это подчиниться первому случаю: стоит сказать «раз», потребуется считать до трех.
Стоит решиться – само пойдет в руки…
Стоило однажды восхититься новым грузинским кино, стоило попытаться разобраться в истоках такого успеха, хотя бы на одном примере, – как стало слишком мало, как почти все осталось за бортом… Пришлось начать снова, чтобы проверить и убедиться, что ты был прав.
Повод удостовериться представился мне внезапно и сам собою… Я воспользовался заманчивым предложением отправиться в Грузию «выбирать натуру». Нет более счастливого времени в съемочном периоде, чем выбор натуры! Волнения запуска в производство – позади, горечь поражения впереди. Ты пользуешься правами человека, от которого всего можно ожидать. Впереди – одни перспективы, как вид, разворачивающийся из окна «газика». Лобовое стекло – кадр. (На каком замечательном фоне разворачивается иной кинофарс! – память о том, с каким высоким чувством было начато…)
«Ты увидишь Грузию такою, как она у меня здесь!» – постучит друг себе в грудь, соблазняя меня поехать. Значит, он предлагает заглянуть ему в сердце – это уж слишком… Уговорил, уговорил.
Изволь, я еду.
Оправдывать случайность этих замет можно не только тем, что они были утрачены (впрочем, вместе с чемоданом…), не только тем, что они к тому же еще и не написаны, но и тем, что они не могли быть написаны. Вот эти воспоминания…
…Я был готов расстаться с жизнью. Причина уже не была мне важна. Невыносимость ее была еще жизнью, и тогда я был не готов. Теперь и невыносимости не стало. Ничто не казалось мне. Из всех тридцати трех, исключив разве младенчество, – время просыпалось у меня меж пальцев, и вот что осталось на ладони… Песчинки эти молчали. Я пытался расковырять эти сгустки молчания – полагал это задачей. Возможно, такой поединок даже нравился мне, и именно своею обреченностью. Из всех функций слова меня увлекало – проникновение… Я полагал, что возможно и не вернуться. Я возвращался из этих теснин. Ободранным, но невошедшим. Ибо сильнее страха смерти (его, мне казалось, у меня уже не было), сильнее жажды истины (она, мне казалось, у меня была) оказывался во мне страх замолчать. Нет, вовсе я не хотел постигнуть! Я не хотел умирать.
В Грузии я писал о России, в России – о Грузии… Я вглядывался в кривую финскую березку, вмерзшую в болото родного Токсова, чтобы вызвать в себе опьянение весенним грузинским городком Сигнахи; и топтал альпийские луга, чтобы утолить тоску по тому же болоту в Токсове. Времена года и места действия и описания складывались и перепутывались в моем мозгу, упраздняя реальность… Костромская деревня Голузино или подмосковное Голицыно – почему в них должны были накатывать на меня тбилисские видения, чтобы, оказавшись наконец в Тбилиси, писать о Ленинградском зоопарке? Не знаю. Но по той же причине в легендарной Вардзии я мечтал о птицах Куршской косы…
Империя путешественника – другая планета. Разное солнце освещает метрополию и провинцию. Двойное солнце слепило меня и оттуда и отсюда; я отбрасывал две тени. И когда я смаргивал наконец-то эту слепоту и тлен, то – подчинялся. Счастье соответствия владело мною секунду, пока я, отрешась, предавался чужому чувству родины. Лазутчик и захватчик! Я хотел импортировать домой то, что у них оставалось: принадлежность себе. Не тут-то было! Только оттуда мог я увидеть свой дом, только оттуда – в нем себя ощутить. Дома я начинал тосковать по утрате этого чувства. Воистину только в России можно ощутить ностальгию, не покидая ее. Великое преимущество!
Захватив, я оказывался пойман. Эта традиционно русская способность проникаться чужим существованием (Пушкин, Лермонтов, Толстой…) оказывалась российской, оборачивалась… Какому воинскому подразделению можно приравнять «Кавказского пленника» или «Хаджи-Мурата»? Существенна безупречность художественной формы – не выбиться из-под образца… Трудно заявить, что они написали плохо. Написать – можно. О чем бы мы ни писали… Но силу духа не займешь у соседа: дух наливается силой лишь на своей, пусть сколь угодно бедной почве.
Я не хотел постигнуть. Я хотел – отторгнуть. Любое добавление к славе (в том числе и мое), любое (сколь угодно заслуженное!) признание со стороны – есть предвестие конца, есть захват и присвоение. Почему-то за любовью признано неоспоримое право. Между тем следует спросить того, кого любишь: нужно ли ему это, безответное, льстит ли… Права любимого не учтены. Он – жертва нашей страсти.
Но не надо и преувеличивать. Нас не спрашивают. Нас не спрашивают даже родители. И акушеры в каком-то смысле приближают человека к смерти, что и есть норма жизни. Нормальный ее абсурд.
Слово «норма» произнесено. Я обопрусь на него, чтобы суметь сказать о норме. О той прекрасной, желанной, долгожданной, как вода и воздух. Раз уж их не хватает, воздуха и воды.
Помнится, в детстве было это нормальным словечком, почти жаргонным, почти от бедности словаря и недоразвитости, – но почему-то именно это словечко: «нормальный парень», «нормальное кино», с восклицательным знаком, как превосходная степень. «Норма» была окружена «не нормой» более разнообразно: «псих какой-то ненормальный, недоразвитый…» или «вранье, глупости», – короче, «да ну его!». Общеизвестно, что дети, как и собаки, ненормальностей не любят: уродов, пьяных, фальшивых… – тут они категоричны и строги. У них обостренное чувство нормы. Лишенное гуманизма.
Позже «хлебной нормы», в менее голодное время, смысл «нормы» как ходового словечка стал более снисходительным: нормальное – в смысле неплохое, но и ничего особенного. Еще позже, ближе к нам, – даже пренебрежительное: в смысле «всего лишь», в смысле «и только». Будто сами-то мы стали безусловно выше нормы, мы ее превзошли и привыкли обращать свой взор лишь на что-то из ряда вон…
Так развивалось это слово, по крайней мере вокруг меня, вместе со мной. Пока не наступил день совсем уж сегодняшний, когда в слове «норма», как мне кажется, снова забрезжила возможность почти прежней, детской его жизни.
Все как будто стремишься куда-то. Все стремишься, стремишься, все куда-то и куда-то. Вперед и вверх. Вдруг запыхаешься, то ли устанешь, то ли состаришься бегучи, глядь – а стоит ли что-нибудь по назначению и удобно? Стоит. И вроде бы не стоит: как-то криво, кое-как, на бегу, недорисовано, недоделано, даже недоброшено рисовать или делать…
Вот вам образ: валяется какая-то прекрасная капитель без колонны – словно уже создаются развалины Колизея и Парфенона, непосредственно, минуя назначение. Заманчивая экономия на сокращении технологического процесса – и сразу результат: ни-че-го. Дальше – больше: макаронная фабрика выпустит случайно спички, карамельная – папироски… Присядь, пожалуйста, на секунду, закури, подумай: пока ты бежишь так стремительно, что слово «норма» для тебя – что-то уже ниже «нашей» (моей-твоей) нормы (слово теперь – «уровень», вместо «нормы»: нечто неуловимо передовое, все время фронтально убегающее, чего еще догнать и достичь… категория – вместо реальности), – пока мы мчимся вот так, много ли после нас останется?
Как бы так… чтобы на стуле можно было сидеть, в окно смотреть, в поезде – ехать, хлеб – жевать, воду – пить и воздухом – дышать, слово – произносить… Чтобы предметам соответствовали свои имена и назначения, и при этом они не переставали ими быть как место для свидания, смотровая щель, транспортное средство, пищевой продукт, парк культуры и зона отдыха… Общественные нормы.
Но как же поразился я однажды, расслышав в гуле суеты своей и музыку Моцарта, что наконец-то, выступая в роли ценителя, я всем доволен, ее слушая. Что как-то давно я не был всем доволен. Не то чтобы ничего хорошего не слышал… Но все было как-то то с одной стороны, то с другой – полноты никакой не было. А вот тут – был. И не потому, что она была в каком-нибудь одном отношении лучше всех, эта музыка. Как все время что-нибудь да лучше чего-нибудь, прогрессируя на бегу. А потому, что она была вся, что в ней все было, что в ней все было правильно, все соответствовало, все было нормально. В ней не было ни односторонности, ни ошибки. Это была Божественная норма. Та же самая, что и в природе, – норма Творения.
«Не дай мне бог сойти с ума…» Где нормальность в этом мире – совершенно неясно. В идеале это, по-видимому, полное соответствие, причастность к нам лично. Потому что если что-то способно нам соответствовать, то это доказательство прежде всего нашей нормы. Тут-то и обнаруживается, насколько мы-то сами в этом не уверены – в собственной норме, не знаем, где она. Держимся из последних сил, сохраняем вид. Я не говорю о тех, кто столь в себе уверен, что жизнь – для них. Я не говорю о тупой норме, о нормальности бесчувствия – я хочу сказать о той норме чувствования, о высшей, трепетной норме, тонком балансе, остановке в полете, когда радость жизни еще не утеряна и в то же время ты способен потерять ее в любой момент, но продолжаешь жить и жить в этом неустойчивом и подвижном равновесии, – о той форме чувствования, при которой разве что не сходишь с ума, – о счастье.
Воспоминания об Агарцине В ожидании Зедазени
За Пушкинским перевалом, где библейский пейзаж Армении начинает уступать теплому и влажному дыханию Грузии и все так плавно и стремительно становится другим: линии гор, кроны деревьев, плодородие полей, цвет трав, шорох речек, – мы свернули с шоссе в глубь подступившей зелени[20]. По более тесной дороге мы некоторое время ехали вверх по ущельицу, все глубже во влажный сумрак леса. Справа, обнажив острые желто-зеленые слои, нависала скала, слева, круто вниз, спадал толстый лиственный лес, на дне которого бренчал серебристый, как рыба, поток. Листва была почти уже не зеленая – такая густая. Запах, шедший со дна ущелья – воды, скал и листвы, – веселил душу. С трудом пробивавшийся сквозь нависшие кроны солнечный луч дрожал на дороге…
Перед небольшим мостиком над сухим притоком машина стала. Мост был наполовину разобран. Мы вышли. Приток раздвинул лес, и, переходя мост, сквозь отсутствие настила можно было увидеть глубину нашего ущельица. Там, над ржавым остовом погибшего автомобиля, кипела белая вода.
Дорога еще сузилась, превращаясь в тропу, и все круче шла вправо и вверх. Некоторое время мы поднимались гуськом в этом зеленом крутом коридоре. Деревья утрачивали свою пышность (сказывалась высота), становились кустами, отворяли небо над головой, перемежались скалою и уступали скале.
Над нами уже было только небо, но перспектива почему-то не ширилась, а сужалась, ограниченная крепостной линией скалы, на которую вела нас тропа, и небо торчало клочком. Хотелось скорее одолеть этот подъем и заглянуть за скалу. Какое-то приятное легкомыслие и непринужденность нашей экскурсии, будто ползти в гору нам было необязательно и нетяжело, свежесть живой и наконец зеленой, нераскаленной природы радовали мое северное сердце, легко дышалось, и чувствовал я себя словно на гравюре – в плаще и широкополой шляпе с высокой альпийской тростью, будто был я моложе самого себя на целый век.
Вот таким «широкополым» взобрался я наконец по крутизне и очутился на взгорбке, с которого и открылась передо мной, с некоторой внезапностью, цель нашей экскурсии. Это был монастырь. Он встал передо мной на дороге так навстречу, как человек из-за поворота.
Маленький, скромный, уютный – ничего величественного и давящего. Он казался жилым. И если он перегородил мне дорогу с внезапностью живого существа, будто это было его, а не наше любопытство, то существо это было доброжелательно. В нем не было ничего такого особенного, ради чего стоило так забираться, но и разочаровываться не в чем. Я оглянулся, улыбаясь поспешавшим моим спутникам, но ничего, кроме них, внизу не увидел: скала, дорога, монастырская стена… даже вида не было в этом деревенском мирном месте.
Деревня тут и была. Монастырь, конечно, давно не действовал, и благостная от здоровья и покоя семья сторожей развела здесь корову, теленка, овец, пчел, бабушку и детей. Чем-то теплым, молочным – парным – пахло от этих людей и их смущенных улыбок.
Мы осмотрели трапезную, которую нам продемонстрировали как бы с большей симпатией и особым благодушием: «Вот так они здесь и кушали…» – это было удивительно и понятно. Мы зажгли свою слабенькую свечечку в часовне и потоптались в пыльном сумраке небольшого храма, собравшего вокруг себя монастырские постройки, как наседка. Семейство сторожа стояло в стороне, немножко нас стесняясь. Все было здесь очень добросовестно, просто и так умиротворенно – волноваться было нечем и хотелось спать. Взбирались мы все-таки несколько долго по сравнению с тем, как быстро все предстало перед нами, оказалось осмотренным, – и, собственно, всё. Потягиваясь и разминаясь, как после сна, вышли мы из храма и по узенькому проходу меж ним и часовенкой сделали еще несколько нехоженых последних шагов… Эта короткая улочка тут же кончилась и привела нас на небольшую полянку или площадку. Дуплистое раскидистое дерево занимало ее почти всю. Под ним была вкопана скамья и столик. Дерево заслоняло взор – хотелось заглянуть, что там, за площадочкой… Мы обошли дерево и…