Я окончательно об этом забуду, когда он подойдет. Соседи пластинку заведут, звуки вращения, сматывая пейзаж в серый, сумеречный клубок…
– Ты чего тут… – скажет он мне ласково. – Стоишь…
– Думаю, – скажу я грубо, и с тех пор уже ни одна одинокая мысль не посетит мою голову, и такое примечательное чувство разойдется по мне горячими волнами стыда – я заизвиняюсь тут же, завру: – Понимаешь… шел… закат… подумал… озеро… жаль… земля… небо… птицы… куда там…
И так, примазываясь к честности его опьянения, не глядя в глаза, выражающие радугу вина, перламутровый закат разума в глади вечереющих глаз: расплывчатость и пристальность, лукавство и виноватость, преданность и хамоватость, самодовольство и желание угодить, уважительность и сильное сомнение в моих, своих, твоих, в их словах… подбирал я в себе народные мысли, чтобы навсегда в них усомниться и уценить.
– Нет, ничего уже нет! – восклицал я, чуть не плача от неискренности, погрязая в апофеозе и пафосе. – Именно так однажды взглянул мне в глаза один медведь в зоопарке!.. Пощадили бы хоть видимость…
Мужик уперся в меня взглядом и подналег.
Как бы так… Пьяный катил по дороге тележное колесо, чтобы не пропадало; такая полезная, почти целая вещь, которая всегда при случае, мало ли что бывает вдруг, обязательно пригодится, на память о лошади, которой не может быть. Колесо имело неправильную форму круга и неправильно катило за собой пьяненького, рывком, дергая его вперед и удирая от него; переваливаясь, раскачивало его ровно в противоположные стороны; ему налево – мне направо, – подло приостанавливалось боднуть и резво упрыгивало снова вперед – ах! – опять валилось набок. Тут уж чувство, владевшее, начинало перерастать: это же черт знает что! – когда такая удачная мысль, выгодная и благородная, чтобы и польза была: и выпил, и колесо, – вдруг так обернулась? Ну, так я тебя! – подумал он, перегоняя колесо и с трудом притормаживая как раз для того, чтобы оно, в этот раз, ни с того ни с сего встрепенувшись, на него наехало. Однако и ты… – сказал он, расчетливо расставляя ноги, приседая и надежно ухватываясь.
Р-раз! Но оно оказалось подозрительно легким, как детский обруч, или, может быть, сильным, как пружина: может, это не он его, а оно его так ловко через себя перекинуло… Однако врешь! (Выразительно подкрадываясь с другого боку.) Дудки, я протрезвею или тебя брошу! на этот раз имея в виду жену, на которую натолкнется искренность его намерений, когда колесо со вздохом вкатится наконец во двор, толкнувшись о крыльцо, а она не оценит, дав захлебнуться всей той сердечности и ласке, что задохнулась в его груди… Он, она, оно – графический образ переваливающегося колеса. Он, она, оно – наивное племя, пережившее цивилизацию. Ритуальный танец колеса усилий, живота смерти, слова с человеком… И пока шествие в непристойной пляске удалялось по дороге, ничего не стыдясь, кружа и меняясь местами, гоня перед собою свой общий взаимный образ…
…Мужик, взглядывая на меня буграми лба, нагибался внутри себя, на дно живота своего, уцеплялся за запасенное впрок, дождавшееся случая тяжелое одно слово, приподнимал его за край, с упреком взглянув на засохшее в канаве колесо…
– Что точно, – сказал он. – Если человек переведет всего зверя, то ведь без зверя он все равно не сможет. Он ведь так от природы создан, вместе со зверем: чтобы и зверь был и человек… То придется ему, раз зверя уже не будет, достать его из себя. Чтобы опять поровну было.
– Да, да! – восторженно подтвердил я. Мир еще был прекрасен, он еще был, если припасал мне, неблагодарному и изменившему, опять подарок! Кто это прервал мои мысли? какие, к черту, мысли! Из них состоял сам воздух, вода и лес – они нас, по случайности, выбирали…
Мы стояли на берегу, сросшись головами, как телята, двуголовое семя радиации и профсоюза; его химия перетекала мне в голову, моя мысль перетекала ему; мы покачивались на бережку, на стебельке иссохшей пуповины, по которой вдруг побежал слабенький ток земли.
– Спасибо Тебе, Господи! – вознес я. – Каждый из нас двоих еще не один на земле!
– Так ты и в Бога веришь? – сомневаясь и льстя, сказал мне мужик.
– Как же в Него не верить, когда вот… – сказал я, обводя рукой щедрость оставшегося нам мира, как бы погладив предмет нашей общей мысли, нашего ребеночка, родившего нас…
– Я вряд ли верю, – сказал он. – Я в природу верю. Если бы Он над ней был – как бы допустил ее гибель? Ни один хозяин такого себе не позволит.
И он прав – и отказаться нельзя… Говорю:
– Вера не есть единомыслие с Богом, вера есть несомнение в Нем никогда, в любом случае…
– Тогда, значит, уже Страшный суд идет, так, по-твоему?
– Ну да! – подхватил я, обрадовавшись логике. – Дожили.
– А мне своего сынишку жаль, – сказал он. – Это ты как рассудишь? Если я его люблю и мне его жаль, тогда вот как? Тоже, я тебе скажу, не получается… Ты вот, да я, может, и заслужили, а мальчонка – чем виноват? Опять неровно…
– Вот ты про зверя правильно сказал, – говорил я, выпутываясь, – также и дети… Мы же детей в них убьем, себя в них вырастим.
– Ага, – сказал он. – А пока он такой, махонький, как быть?
– Пока он такой, еще конца быть не может, – заявил я ему уверенно.
– Тогда правильно, – подтвердил он.
– Вот как ты сказал, – все более приблизительно говорил я, довольствуясь его согласием, – когда зверя не будет, то человек его из себя, чтобы поровну, извлечет. Так, значит, его-то, человека, сразу станет вдвое меньше. А потом, когда дети подрастут, совсем мало останется. Так, постепенно, на нет и сойдем.
– Тогда правильно, – согласно кивал мужик моею головою, – если сначала вдвое меньше, потом вчетверо…
Так мы стояли, обнявшись, на последнем берегу, способные к арифметике и удовлетворенные этой своей способностью.
– Человек – всегда меньшинство, – глубоко сказал он, достав последнее словечко с самого дна, и споткнулся. – Нас – вдвое, пошли во мне к кочегарку…
Кочегарок мыл баленьким человечком…
Вот в чем вопрос
Мы сидели в кочегарке, которая была скорее насосной станцией. Она стояла на берегу озера, под насыпью, над нами проходили поезда. Здесь было уютно. Помещение было настолько глухим и изолированным, что надо было бы помнить, где оно помещено: под насыпью, между озером и густым зеленым водоемом, вроде воронки от бомбы, из которого, впрочем, трудно было бы предположить, что берут воду… Когда проходил поезд и чуть превышал ровное техническое гудение и дрожь помещения, можно было вообразить за стеной море, себя – на берегу, оттого еще, пожалуй, что здесь было очень тепло. Я забывал, где я, и когда вспоминал, то проходил какую-то стадию предвоспоминания, что будто бы я ночью посреди большой воды на барже или что-то в этом роде, изолированное и безвольное, как маленькая волна или воздушный шар.
Вокруг помещалась именно та техника, которую в отличие от лайнеров, реакторов и лазеров-мазеров именно и можно обозначить словом «техника», по-детски. Мохнатились в углах толстые трубы; кудрявились большие, как штурвалы, вентили; приземистые, зеленые, как лягушки, чавкали два насоса, и, в центре, очень большая, громоздко сливаясь с темнотой углов, сидела некая прабабушка современной ракеты с двумя недействующими манометрами, как в подвязанных ниточками очках, и тихо посапывала, открыв опустевший рот топки.
Мужик хорошо за ней ухаживал: она вся налилась надежной старостью и поблескивала редкой надраенной медью. Ей было здесь хорошо, здесь вообще было хорошо: тепло, чисто и темновато от экономной лампочки. Пахло… господи, как тут пахло! – ветошью, углем, маслом, мелом, остывшим теплом, темнотой утренней смены и синим цветом металлической стружки… В пустом ведре стоял веник, на полочке над раковиной – кружечка, на мохнатом колене трубы – полмаленькой… Все знало свое место, всякий шесток…
Я ему все здесь похвалил, и он терпеливо выслушал.
– А как же… Пролетариат… – непонятно сказал он, и мы выпили. – Ты вот образованный, пишешь книжки, ты мне вот что скажи. Почему плохие книжки издают, а хорошие не печатают?
«Не может быть! – радостно думал я. – Откуда он и это знает? Ах, я неблагодарный!..»
– А все потому же, – заявил я.
– Вот, например, «Кавалера Золотой Звезды» кто написал?
– Бабаевский…
– Правильно, – сказал он. – Знаешь. Вот почему ее не издают?
– Так ее ж издавали! – удивился я. – Даже премию давали, первой степени!
– Ну да, издавали… – усомнился он. – Я ее от руки читал.
– От руки?!
– Ну, переписанную. Очень правильная книга. Там ведь про хозяина написано. Про землю. Вот ты объясни, почему про землю да про хозяина нельзя печатать?
Я уж и не знал, что ответить. Апокриф «Золотой Звезды»! Это же надо…
– Там ведь про хозяина написано. Ты вот мне еще объясни, почему к хозяину так несправедливо отнеслись? Ведь всей вины у него, что работал не разгибаясь, неба не видел… Пролетариат, тот что… Отработал смену, делать нечего, прочел роман, голова стала – во! – Он показал шире плеч. – И – пошел!..
– От руки?!
– Ну, переписанную. Очень правильная книга. Там ведь про хозяина написано. Про землю. Вот ты объясни, почему про землю да про хозяина нельзя печатать?
Я уж и не знал, что ответить. Апокриф «Золотой Звезды»! Это же надо…
– Там ведь про хозяина написано. Ты вот мне еще объясни, почему к хозяину так несправедливо отнеслись? Ведь всей вины у него, что работал не разгибаясь, неба не видел… Пролетариат, тот что… Отработал смену, делать нечего, прочел роман, голова стала – во! – Он показал шире плеч. – И – пошел!..
Это было выразительно. Мы выпили еще полмаленькой.
– Ну как голландка? – сказал он. – Топит?
Значит, это был именно он, кто мне ее клал…
– Топит-топит! – закивал я. – Только кирпичи вываливаются.
– Не дымит?
– Не дымит.
– Значит, ничего. Еще немножко повываливается – позови.
– Да ты не беспокойся! – говорю. – Топит.
– А жучок не беспокоит?
– Жучок? – не понял я.
– Помню, беспокоил вас жучок…
– Да нет, не беспокоит… Какой жучок?
– Древесный. Дерево ест. Меня очень беспокоит.
– Такой маленький? темненький? тверденький?
– Да ты видел ли жучка?! – всполошился он.
– У родителей видел. Он у них ножки стульев ел…
– Да ты не того жучка видел! – вдохновился он. – Ты мебельного видел! Ты настоящего жучка не видел! Я тебе покажу!.. – Он вскочил и скрылся в случайной дверце.
Появился вскоре.
– У меня тут несколько еще осталось. – Бережно раздвигая такой маленький в его слесарных руках коробок. – Две-три особи. – Он так и сказал – «особи». – Две… – сказал он разочарованно. И, совсем уж непонятно как, бережно, не раздавив «особь» своими плоскогубцами большого и указательного (так в киножурналах «Наука и техника» поражали нас в свое время зрелищем механической коленчато-уэллсовской руки, ловко разливавшей из хрупкой колбочки по пробиркам некую жидкость, служившую символом радиации), торжественно протянул мне…
Действительно, совсем не то я себе представлял. Это было довольно мерзкое, мягкое, рыжее существо, среднее между мухой и тараканчиком. Больше всего меня поразило, что мягкое. Для того чтобы грызть дерево, жучок мог представиться черненьким, как антрацит, чем-то вроде маленькой врубовой машины, созданной самой природой…
– Мягкий!.. – сказал я.
– Мя-ягкий… – ядовито пропел мужик. – Скажешь… Мокрый!
Глаза его заблестели вдохновением, лицо зажглось, речь полилась плавно и пьяняще, как у фарисея, легко вытеснив затруднительную речь апостола… Это была ритмизованная проза о том, как он (жучок), сначала с крылышками, вылетает, налетает, кладет яйца, теряет крылышки; потом все показалось мне наоборот: сначала кладет, потом вылетает, – у самцов специальный хитиновый ключик со сложной бороздкой, у самочки – скважина: все как в сейфе, дудки чужим ключом залезешь… но главное – то ли когда он кладет, то ли когда вылетает, он особенно быстро пожирает дома, причем пожирает прежде всего самка, а самец безвреден, хотя, может быть, и наоборот… но пожирает прежде всего его (мужика) дом… Мужик прикрыл глаза, и речь его приобрела, переросла в иной напев, сказово-былинный, и сага была о том, как против тьмы-тьмущей вышел он, мужик, сам-один, бросил вызов и кинулся в бой; как он рубил им головы дустом, хлорофосом, керосином, дезинсекталем, а они отрастали; как он залепливал дырочки-норы воском, заливал смолой, замазывал дегтем; как менял венцы своей избы и погибал в неравной борьбе – жучки питались дустом, размножались с особенной быстротой в дезинсектале и особенную губительную закаленность и силу приобретали от керосина… Он писал письма в «Сельскую звезду» и «Красную жизнь», «Медицинскую правду», «Вчерашку» и многие другие, выписывал несколько специальных журналов, испробовал сорок советов, но – не сдался… Он начал выжигать их каленым железом (буквально – гвоздем) – сгорело крыльцо… И апокалипсические тучи сгущались над его рассказом, снова обретая неистовую силу апокрифа… Саранча бренчала сталью крыл, имея в себе потайное и живое, мокрое, жирненькое тело.
Если бы несчастье, о котором он поведывал, не было столь натурально и велико, я бы залюбовался сейчас его фигурой, вдруг выросшей и монументально разгоревшейся, выразившей такую страсть и гибель борца, что ей бы позавидовал Вучетич. Но тут сверкающая и драгоценная сущность его очей снова сузилась и замаслилась…
– Но сейчас я понял, – сладострастно шепнул он, – с ними можно бороться только поодиночке!..
Легкая дрожь пробежала по моему телу.
– Не веришь?..
Он мягко и требовательно взял меня за руку, я нагнулся пройти под мохнатой трубой, показавшейся мне живой и насекомой, как брюхо шмеля, и, так уменьшившись, мелким мушиным шажком, прошли мы в случайную дверцу, и это была такая же прогрызенная дырочка в твердом, как и у жучка, только человеком и для человека…
Я стоял в маленькой лаборатории, где, в средневековой тесноте, обусловленной, по просторности тех веков, лишь характером самого дела, – бился, терзался и подвижничал истовый от чистоты логического долженствования огромный пульсирующий лоб в непосильном труде материализации идеи; где, уравняв тяжесть мира с собою одним лишь напряжением мысли, даже без архимедовых ухищрений рычага, готов был он преодолеть ее и каждый раз бывал сражен внезапностью обморока, предательской комой, как раз у врат, на пороге, коснувшись рукою цели… где, однако, приходил он в себя сквозь вечность обморока, не заметив приключившегося безумия, и приступал к счастливому и разрозненному легковесному изяществу самоцельного изобретения предметов, когда-то служивших Идее, – и так, обретя через изощренность линз, точеных бронзовых втулок, гнутой тонкости реторт навык к продаже самого оборудования идеи, то есть от невыносимости напрягать более дух, на полпути сворачивал к техническому прогрессу, и далее, с легким проскоком, тиканьем, позваниванием соломенных, водяных, хрустальных микро– и макроцефальных часиков, подвигал время к производству, где уже кулибинско-ползуновская предприимчивость самородка, изобразив собой народную пытливость ума, скрутила время в пружину, давшую толчок производительным силам вплоть до наших дней…
И где наивный камчадал изобретает сейчас интегральное исчисление в сладостном состоянии гения для усмешки профессиональных творцов бесконечно малого – там стоял мой мужик, недавно изобретший часы, приводимые в действие проходящими над кочегаркой поездами; там же сейчас, сквозь эпоху, вдруг очутился я, и – что часы! – мужик держал в руках шприц и, прицелившись, как хирург, на узенький фонтанчик, втыкал иглу в дырочку-нору жучка-точильщика… несколько чурбаков, напиленных из бревен замененного в прошлый год венца, были аккуратно составлены в углу для опытов…
– Сейчас я пока впрыскиваю хлороформ, но скоро уже у меня будет изобретен мой собственный новый состав… – И он лукаво подмигнул мне на месте слов «и тогда».
Я глянул на прозрачный ряд пробирок на верстаке, на громоздкий ряд толстых банок с ядами на длинной полке, на висящую под стеклом вырезку из «Вечерки» (читатель И-ов, житель станции Т-во, спрашивает… и «И-ов» – подчеркнуто красным карандашом…), на бронзовые стройности опрыскивателей, на застывший, сверкающий кончик вертикально поднятой шприцевой иглы, раскаленной точечкой обозначившей средоточие (средостение) мгновения и выразившей весь окружающий объем… пауза затянулась, молчание нависло, длинный и тонкий звон протянулся от уха к уху.
Я взглянул на уколотый чурбак – мириады дырочек, сфокусировавшись, отчетливые, представили собой черные созвездия дня, закручивающиеся спирали галактик, миры и патетические антимиры, где плотность и материя оставшегося дерева была лишь созвездием космической пустоты, где дерево каким-то образом висело в дырье… миры, дыры, дыры-миры…
– И так в каждую дырочку?! – робко, дыханием, спросил я.
– Конечно, – вдруг очень нормально и естественно прозвучал его голос.
Над головой прошел поезд, пробирки нежно звякнули в стройно-зыблемом ряду, тишина порвалась, головокружение покинуло меня, и, как тот анекдотический селянин, что спросил заезжего лектора, как кладется повидло в конфеты-подушечки, обретая норму в тупости и привычности, теряя страшный мир, обретая нестрашную обстановку… я спросил:
– Слушай, а как же ты бревна из-под дома вытаскиваешь? Ведь он же на них стоит?..
Он взглянул на меня сначала остолбенело, и, зримо, пешком, возвращаясь из бездонных далей сознания, увидел вдали меня…
– Эх ты! – сказал он с ласковым превосходством. – Дом подымаю. Голова садовая… Ученые люди… – усмешливо сокрушался он. – Да не весь целиком! а сначала один край, потом другой… Ну и чудак! – Он рассмеялся истинно весело. – Пойдем лучше выпьем. У меня там еще полмаленькой осталось…
– Так мы же выпили!..