И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же – она не поймет: о чем это ты? – пожмет плечами. Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!.. никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! она – просто меняется, и всё. Ничего, кроме легкости и ровности, – ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных – никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой, со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! Как утвердительно спросит: очень болит? Именно – ОЧЕНЬ. Никаких «ничего» или «пройдет» она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они – избранники боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к участию. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен – со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство – как тебе, каково? Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, сочувствие в чистом виде – стало для меня Суть доктора, Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских «батенек» и «голубчиков» (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его «давали» по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести… ах, Качалов-Мочалов! Тарасова – идеал красоты… при слове «Анна» поправляется дрожащей рукой пышная прическа…)…
С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные, – так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался – руки у нее сильно дрожали – втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и, наконец, точно в середину, всегда в одно и то же место, – черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет-перелет (узкая вилка) – попал – тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие… (Это сейчас не машинка у меня бренчит, а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран; если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но – с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически, – она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям как о вечной своей милой оплошности; мол, опять – даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии (какая уж там талия…) и наклон головы были снова девичьими… потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость – замечать за ней возраст было нельзя.)
Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал)… вот при этом позвякивании чашек о кран.
Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия… а дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный – не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках – становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман… и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина… будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: «Дима! такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!..»
Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили…
Дима же, мой родной-разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета – барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.
Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем – руки (сейчас она помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы), – все это драгоценно: корона, скипетр, держава – все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина), – и над всей этой империей властвует рука с золотою ложкой – ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод…).
Я вижу гребень, прическу, руки… и вдруг отчетливо, сразу – всю тетку: будто я тёр-тёр старательно переводную картинку и, наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг – получилось! нигде пленочка не порвалась: проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток, и – нога с прибинтованной тапкой. Цветы на спине – пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непроходящему своему юбилею (каждый день нам приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина…). Цветы на спине – такие же в гробу.
В нашем обширном, сообща живущем семействе был ряд узаконенных формул восхищения теткой, не знаю только вот, в виде какого коэффициента вводились в них анкетные данные – возраст, пол, семейное положение и национальность. Конечно, наше семейство было слишком интеллигентно, чтобы опускаться до уровня отдела кадров. О таких вещах никогда не говорилось, но стопроцентное молчание всегда говорит за себя: молчание говорило, что об этих вещах не говорилось, а – зналось. Она была на пятнадцать лет старше дядьки, у них не было детей, и она была еврейкой. Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности: в то время как у всех других родственников эти вещи были. Каким-то образом здесь не наблюдалось противоречия.
Мы все играли в эту игру: безусловно принимать все заявленные ею условности, – наша снисходительность поощрялась слишком щедро, а наша неуклюжая сцена имела благодарного зрителя. Неизвестно, кто кого превышал в благородстве, но переигрывали – все. Думаю, что все-таки она могла видеть кое-что сверху, – не мы. Не были ли ее, вперед выдвинутые, условности высокой реакцией на нашу безусловность?.. Не оттого ли единственным человеком, которого она боялась и задабривала сверх всякой меры, была Евдокимовна, наша кухарка: она могла и не играть в нашу игру, и уж она-то знала и то, что еврейка, и то, что старуха, и то, что муж… и то, что детей… что – смерть близка. Евдокимовна умела это свое знание, нехитрое, но беспощадно точное, с подчеркнутым подобострастием обнаруживать, так и не доходя до словесного выражения, а за это свое молчание, с суетливой благодарностью, брала сколько угодно и чем попало, хоть теми же чашками.
Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была – Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные; автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была человек… большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень заслуженный (ЗДН – заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она работала у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала как родная. (Еще и потому у них с Евдокимовной могло возникать особое взаимопонимание; та ведь тоже была – человек…) Думаю, что еврейкой для моих родных она все-таки была, хотя бы потому, что я об этом не знал, что и слова-то такого никто ни разу не произнес (слова «еврей»).
Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить – столько, сколько она для всех сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни), – не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная… И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных норм. Сами, однако, были зарегистрированы.
Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была – Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные; автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была человек… большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень заслуженный (ЗДН – заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она работала у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала как родная. (Еще и потому у них с Евдокимовной могло возникать особое взаимопонимание; та ведь тоже была – человек…) Думаю, что еврейкой для моих родных она все-таки была, хотя бы потому, что я об этом не знал, что и слова-то такого никто ни разу не произнес (слова «еврей»).
Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить – столько, сколько она для всех сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни), – не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная… И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных норм. Сами, однако, были зарегистрированы.
Сошло время – илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это, оказывается, не жизнь, а – сюжет. Он – неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастает информация, в форме надгробия.
А я из него теперь сооружаю постамент…
Она была большой доктор, и мне никак не отделаться от недоумения, что же она сама знала о своей болезни?.. То кажется: не могла же не знать!.. то – ничего не знала.
Она попробовала ногу, а потом попробовала инфаркт.
От инфаркта у нее чуть не прошла нога. Так или эдак, но из инфаркта она себя вытянула. И от сознания, что на этот раз проскочила (это, в данном случае, она как врач могла сказать себе с уверенностью), – так приободрилась и помолодела и даже ногу обратно уместила в туфлю, – что мы все не нарадовались. Снова пошли заседания, правления, защиты, консилиумы (вылечи убийцу! – безусловно святой принцип Врача… но нельзя же лечить их старательней и ответственней, чем потенциальных их жертв?.. однако можно: не забывайте, что именно Англия с парадоксами ее парламента…)… и вот я вижу ее снова на кухне, повелевающую сверкающим солнцем-тазом. Однако таз этот взошел ненадолго.
Тетка умирала. Это уже не было ни для кого… кроме нее самой. Но и она так обессилела, что, устав, забывшись, каждый день делала непроизвольный шажок к смерти. Но потом спохватывалась и снова не умирала. У нее совсем почернела нога, и она решительно настаивала на ампутации, хотя всем, кроме нее… что операция ей уже не по силам. Нога, инфаркт, нога, инсульт… И тут она вцепилась в жизнь с новыми силами, которых из всех встреченных мною людей только у нее и было столько.
Кровать! Она потребовала другую кровать. Почему-то она особенно рассчитывала на мою физическую помощь. Она вызывала меня для инструкций, я плохо понимал ее мычание, но со всем соглашался, не видя большой сложности в задании. «Повтори», – вдруг ясно произнесла она. И – ах! – с какой же досадой отвернулась она от моего непарализованного лепета.
Мы внесли кровать. Это была специальная кровать, из больницы. Она была тем неуклюжим образом осложнена, каким только могут осложнить люди, далекие от техники. Конечно, ни одно из этих приспособлений, меняющих положение тела, не могло действовать. Многократно перекрашенная тюремной масляной краской, она утратила не только форму, но и контур – она стала в буквальном смысле нескладной. Мы внесли этого монстра в зеркально-хрустальный, коврово-полированный теткин уют, и я не узнал комнату. Словно бы все вещи шарахнулись от кровати, забились по углам, сжались в предчувствии социальной перемены: на самом деле просто кровати было наспех подготовлено место. Я помню это нелепо-юное ощущение мышц и силы, преувеличенное, не соответствовавшее задаче грузчика; мускулы подчеркнуто, напоказ жили для старого, парализованного, умирающего человека – оттого особая неловкость преследовала меня: я цеплял за углы, спотыкался, бился костяшкой, и словно кровать уподобляла меня себе.
Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил – она не могла сидеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати… Взор ее пылал каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была уже в той кровати, которую мы еще только вносили, – так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить «аппарат», поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были «его» чуть развернуть и еще придвинуть и выше-ниже-выше установить на мертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, видно, ей придется самой… У меня и это впечатление осталось, что она сама наконец поднялась, расставила все как надо – видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом – и, установив, легла назад в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Господи! за тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы, в блокадную зиму, пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. «Ольга! – кричала она наконец моей матери. – Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит…» Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в «нарочном», а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно… я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся «последнее», что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она все еще не могла свыкнуться с единственной предстоявшей ей за жизнь переменой: в тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Бога нет, они выше всех несли христианские заповеди… а я, уверенный в Боге, пребываю в непролаз… а Аз – грешный).
Мы перенесли ее, она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется… Мы не понимали, мы, как идиоты, ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала: что такое больной, каково ему и что на самом деле ему нужно, – теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким, первым смыслом сказала нам «спасибо», будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали… «Очень было тяжело?» – участливо спросила она меня. «Да нет, что ты, тетя!.. Легко». Я не так должен был ответить.
Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали… И вот, уже на ней, с последний раз подправленной подушкой, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: «Наконец-то мне удобно». Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.
Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет…
Тетка ее пережила. «Наконец-то мне удобно…» – повторила она.
Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские… Тетке удобно.
Она их не возьмет с собою…
Но она их взяла.
В середине кургана стоит кровать с никелированными шишечками, повытертыми до медной изнанки; в ней удобно полусидит, прикрыв веки и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте, с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях; в одной руке у нее стетоскоп, в другой – американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат для измерения кровяного давления в ногах… не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом… дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею… к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживает с модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды…), значит, и олень здесь… да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, – погружается в курган, осыпается время с его человечностью, обезьяньим гуманитетом, с принципами и порядочностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною… но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности…