– Она хочет спеть… – сказал он.
Я изобразил на своем лице жалкую официальную радость, и на секунду в глазах девочки появилось презрение… Но тут она встряхнула (ничего не могу поделать) кудрями, лицо ее осветилось, и она запела. У нее был прелестный голос. Древняя песенка была очень красива, но теперь я мог смотреть на девочку не отрываясь, как бы не на нее – на певицу, восхищаясь как бы не ею – пением… Она умела петь, это была не детсадовская самодеятельность, она владела голосом и мелодией настолько свободно, что могла не владеть собой. Я не мог понять слов, но как мог я не понять взгляда! Вот уж кокеткой она не была…
Господи, что она во мне нашла?! Быть может, никогда в жизни не чувствовал я себя так жалко. Я видел как-то изнутри, до чего же я некрасив, стар, толст, пьян… Я сидел обрюзгшим мешком, и каждое мое движение казалось мне отвратительным. Мое лицо забыло, как не задумываясь сложиться в удивление, улыбку, восторг… Я пытался припомнить и выполнить за него эту работу. И это у меня не получалось.
Чувство мое было безнадежно, без надежды. И на что я мог надеяться?
Но каким бы жалким я себя ни чувствовал, в этом было счастье, возможность другой жизни…
И счастье это кончилось вместе с песней.
Голос ее дрогнул и замер. Все захлопали, нежно и медленно складывая ладони. На меня обратился ее страстный взгляд.
И тут я струсил (хотя что бы я мог поделать?): я заозирался – все хлопали… От смущения я вдруг неловко сложил свои чужие, краденые ладони… Боже, как изменился ее взгляд! Сколько презрения, стыда и жаркой ненависти объявилось в нем… Отец был прав: не стоило петь для меня.
Она уронила лицо, закрыла руками и что-то воскликнула, несколько раз, досадное, обидное, от чего я пропал навсегда, – притопывала в такт своему гневу. И убежала.
Больше ни разу, ни в глубине, ни из боковой двери, нигде не мелькнула ее быстрая тень.
Я хотел, безумно хотел спросить, что же она воскликнула, закрыв лицо руками, но, слава богу, не решился.
Хозяин сказал тост. Я подымаю бокал. Я чувствую себя странно… Я заперт в этих стенах, я пленник и никогда не выйду отсюда… Утешаюсь тем, что вопрос той милой мамаши не кажется мне уже столь бессмысленным.
Попугайчики (антитезис)
Я завираюсь. Я ловлю себя на том… Я все время ловлю себя за руку, однако продолжаю писать, как непойманный. Я ворую у самого себя невозможность каждой следующей страницы, с тем чтобы написать ее. И тут же ловлю себя на слове. Ловлю и отпускаю, кошки-мышки… Пиша, как не солгать? Обнаружив ложь, как не отшвырнуть перо? (Вот опять… Откуда же перо взялось? Когда машинка…)
Однако я забиваюсь в узкую щель…
Эта глава вся состоит из ряда путаных и непереваренных впечатлений, непереваренных в буквальном смысле, потому что не может человек переварить столько мяса и травы – даже зубы постоянно ныли от усталости… А пищеварение, от кого-то я слышал, тесно связано с головой. Это к вопросу о «богатстве», недавно затронутому.
К тому же и грипп, привезенный с Севана. Кому не приходилось простужаться на юге, тому этого не объяснишь. Жара, озноб; острый, как бритва, свет и скрежет чужой речи… Что может быть унизительней, чем неудержимо чихать на залитом солнцем, заваленном солнечными плодами, иноязыком и горячем базаре? Где моя национальная гордость, наконец?..
Она как насквозь мокрый носовой платок в кармане.
Всего этого более чем достаточно, чтобы ощутить себя несчастным.
Ничто, наверно, так не будит чувства родины, как обыкновенный насморк на чужбине. «Ностальгия аллергика» – непристойный, чувственный, пышно распускающийся бутон…
Мы приглашены на арбуз. Об этом, кажется, была речь еще позавчера, так что это мероприятие. Для проверки ряда размышлений и догадок мне бы очень хотелось знать, имело ли бы место это мероприятие, если бы не мой приезд в Армению? То есть собрались ли бы все эти люди есть арбуз и без меня или они собрались все вместе за арбузом исключительно ради меня, точнее, благодаря мне? Со мною, из-за меня, ради меня или благодаря мне? Но этого я, по-видимому, никогда не узнаю… Целый день мы катались по Еревану из конца в конец, прибавляясь по одному, чтобы осесть всем вместе у нашего общего, еще одного, друга вот на этой верандочке, выходящей во дворик-садик. А в садике перед самой верандочкой стоит огромная клетка с волнистыми попугайчиками, этими странными разноцветными птичками, выведенными людьми по каким-то их сокровенным представлениям о безоблачном счастье и радости…
И вот мы сидим. Мы сидим тут уже целую вечность – мы сидим тут всегда. Нарды, арбуз, попугайчики!.. Не знаю, в какой последовательности о вас поведать и какую извлечь из последовательности мысль.
Мой друг играет с хозяином в нарды, а их друзья смотрят, как они играют. Это им никогда не надоест… Я не могу сказать, что никому нет до меня дела, но, если бы и было, никто не знает, что со мной делать. От попытки понять игру в нарды я отказался, вернее, отчаялся понять, и меня остается только кормить арбузом. Как всегда – кормить… Что со мной еще делать?
Арбузами до потолка завалена соседняя комната, и у меня такое впечатление, что мы призваны все их съесть прежде, чем уйти, потому что игру в нарды нечем остановить, как отсутствием арбузов. А их еще много. Арбуз – это не плод, как все считают, и не ягода, как его объяснили в школе, арбуз – это мера времени, приблизительно полчаса. В соседней комнате гора высотой с неделю… Как бой часов с репетицией – кто-нибудь роется в этой горе и долго выбирает два арбуза, один час, потом выносит их и заряжает ими холодильник взамен съеденных.
Значит, мы играем в нарды и едим арбуз. Рассказано это по очереди, но происходит одновременно. Арбузы выбираются, остужаются, разрезаются и съедаются и остужаются. Опять не так. Расставьте сами.
В одной руке у меня доля арбуза, в другую интеллигентно сплевываю косточки, и тогда я чихаю… Я кладу ломоть на перильца так, чтобы он не перевернулся, и он переворачивается, а зерна сую в карман, чтобы достать платок… О, этот платок с налипшими арбузными зернышками! Мне хочется плоско-плоско лечь на полу и чтобы по мне пустили петушка поклевать мою прорастающую травку…
Все-таки очень многого не знал я еще в этой жизни!
Например, такого количества попугайчиков. Вряд ли это характеризует страну Армению. Но что я могу с ними поделать? Их было пятьдесят, не меньше. И все они галдели, и разноцветный их шум рябил в глазах, бесподобный по яркости, громкости, наглости и великой отрешенности от всего прочего мира, до которого им не было никакого дела. И все они целовались с какой-то непристойной торопливостью и деловитостью. Их разноцветные любовные треугольники и многоугольники, не обремененные моралью и не отягченные Фрейдом, создавались и распадались с такой же мгновенностью и легкостью, как в калейдоскопе: любовь их была воздушна и геометрична. Они были деятельны в любви, какая-то направленность была в их вращении: по-видимому, каждому перецеловаться со всеми, чтобы всем перецеловаться с каждым и поскорее начать все сначала, по следующему кругу. По времени, измеренному моей злостью, один их круг совпадал с одной партией в нарды. И пока расставлялись шашки для следующей игры, хозяин уходил к холодильнику, доставал остывший арбуз, вскрывал его с поразительным изяществом и проворством и раздавал зрителям ровные и красные доли, симметричные, как витринные муляжи… «Как галдят!..» – ласково улыбаясь и принимая арбуз, кивнул я в сторону попугайчиков. Я сказал это просто так, из вежливости, чтобы он не думал, что мне чего-нибудь не хватает… Но – не следует быть дипломатом! Хозяин понял меня по-своему. «А… – сказал он сокрушенно и виновато, словно извиняясь за неприличное их поведение. – Очень глупые птицы!» С этими словами он взял здоровую палку и треснул по перильцам рядом с клеткой. Удар получился звонкий, как выстрел. Хозяин улыбнулся мне сконфуженно – мол, всё с этим безобразием – и отошел к нардам. «Вот и о попугайчиках не поговоришь…»
Это было, конечно, эффектно: одним движением обрезать столько натянутых в разные стороны разноцветных ниточек их голосов и столько же прозрачных ленточек их движений! Это казалось невозможным – так мгновенно, одновременно и поголовно замереть и замолчать. Попугайчики остановились во времени, не только в пространстве – так казалось. Шок, летаргия, соляной столб, сомнамбула, седьмая печать… не знаю, с чем сравнить чистоту и абсолютность их остановки. Впрочем, и я ведь настолько не ожидал этого удара, что замер, как попугайчик.
Господи! Мир! Чем мы лучше? Не так ли и мы замрем, когда очередной ангел снимет с книги очередную печать! Не висит ли наш покрашенный в синее, желтое и зеленое глобус где-нибудь на ниточке в Твоем саду? Может, земля – арбуз с какого-нибудь Твоего райского древа? Не забыл ли Ты о нас, задумавшись над очередным ходом в свои галактические нарды? А мы разгалделись… Лучше не вспоминай. Люблю Тебя, Господи, и надеюсь, что это взаимно, как поется в песенке…
Господи! Мир! Чем мы лучше? Не так ли и мы замрем, когда очередной ангел снимет с книги очередную печать! Не висит ли наш покрашенный в синее, желтое и зеленое глобус где-нибудь на ниточке в Твоем саду? Может, земля – арбуз с какого-нибудь Твоего райского древа? Не забыл ли Ты о нас, задумавшись над очередным ходом в свои галактические нарды? А мы разгалделись… Лучше не вспоминай. Люблю Тебя, Господи, и надеюсь, что это взаимно, как поется в песенке…
Попугайчики все еще не опомнились. Они замерли так искренне, что, наверно, забыли, что они живые, и решили, что умерли… Милые, глупые птицы! Как же им не подумать, что они совсем исчезли, если самих себя они не видят, а в движении и любви перестали себя обнаруживать? (Даже не моргают… Какое большое, размытое пятно видят они вместо нас перед собой?) Пятьдесят маленьких чучелков – только сейчас их и можно разглядеть. У них не наблюдается внутренних противоречий, но наблюдаются внешние: стройные тельца – и непонятная щекастость и толстомордость; солидность и благопристойность, даже чиновность, чичиковщина какая-то в лице – и такое легкомыслие!.. Как с такой благочинной внешностью столь открыто предаются они любви? Даже непонятно. Словно это их служба. Любовь в мундирчиках…
Но вот ожил первый – Адам, – покрутил головой: ничего, а главное – можно! – позволено жить… Затем другой… И вся клетка начала медленно просыпаться с той же постепенностью, как делаются в нарды первые стандартные ходы, прежде чем определится отличие и начнется партия. А через несколько секунд Адам уже возродил новое человечество: крик, любовь, измены – содом! А партия подходит к концу, хозяин достает новый арбуз, потом берет в руки палку, заодно пользуется случаем улыбнуться гостю, то есть мне, и… Ах, не могу!
Я решительно не понимаю, кто с кем проводит время: я – с ними? они – со мной?
Нарды, арбуз, попугайчики. Час, другой, третий… Расстановка шашек, первые ходы, игра. Разрезать арбуз, раздать доли, съесть арбуз. Рождение попугайчиков, жизнь попугайчиков, смерть попугайчиков. Четвертый, пятый, шестой. Арбуз, улыбка, удар. Мысль о нардах, мысль об арбузе, мысль о попугайчиках. Время, где ты?
Я заперт, я в клетке. Каждый день меня переводят из камеры в камеру. Питание хорошее, не бьют. Сколько времени сижу, не знаю. По-видимому, скоро придет приговор. Не знаю, увижу ли тебя, родная…
Я в клетке – на меня все смотрят. Нет, это они все смотрят на меня из клетки! А я-то как раз снаружи! Всех обманул…
Меня посадили в яму времени. Девочка с пением уже сбегает с гор, несет мне свой кувшин… Кавказский пленник.
Узник находит однажды в кармане затерявшееся арбузное зернышко… Сажает. Ждет ростка. Росток – это те же часы: он распустит листья и затикает вверх, вверх.
Безвременье мое проросло наконец. И что бы я понял, что увидел, если бы не сумел тогда, в одной клетке с попугайчиками, постичь, что кроме моего существует и иное, их время? Если бы тогда я не сумел отказаться от своего времени, не махнул бы на него рукой, не было бы у меня времени в Армении, а были бы часы, сутки, килограммы, километры непрожитого, пропущенного, действительно потерянного времени, взвешенного на браслетках, будильниках и кремлевских курантах.
Только потеряв свой будильник, мог я прожить в настоящем времени несколько дней на чужой земле, а если непрерывно прожить в настоящем времени хотя бы несколько дней, то вспоминать их можно годы. Настоящее время относится к тикающему, по-видимому, так же, как время в космосе при скорости, близкой к скорости света (что-то из Эйнштейна), к земному. Настоящее время мчится с субсветовой скоростью, оставляя глубоко под собою прошлое и будущее, навсегда привязанные, стыкованные, притянутые друг к другу до полной остановки.
Я хотел посвятить эту главку оговоркам. На полях моей рукописи, по краям моих славословий скопились стаи птичек, галок, нотабене. Они были черноваты и вытеснены из текста. Мне вдруг показалось, что они не помещаются, потому что я начал лгать. Потому что на самом деле все отнюдь не было так прекрасно, как я пишу. Мне казалось, что, совместив восторги с неудовольствием, я добьюсь правды повествования.
Куцая, козья мысль! Слава богу, другая правда, из свиты истины, вынесла меня в настоящее время, подсказала мне то, что я не знал, и утвердила себя помимо моей неуклюжей воли.
И мне не надо тяжко потеть над реализмом черных страниц.
Оговорки оговаривают прежде всего того, кто их делает.
Да, у меня насморк, несварение, ностальгия, и я в плену собственных впечатлений. Самостоятельной правды нет ни в восторге, ни в неудовольствии. Также не добьешься ее, играя в диалектику и примитивно прикладывая их друг к другу.
Правда же и диктуется только правдой. И правда этой книги в том, что, дописав ее до середины, я обнаруживаю, что уже не в Армении и не в России, а в этой вот своей книге я путешествую. Пусть это даже некая фантастическая страна, домысленная мною из нескольких впечатлений по сравнению. Страна гуингнмов… И сам я новый Гулливер, лилипут, великан и сопливый йеху одновременно…
Я испугался, что забираю все более высокий и уверенный тон лишь для того, чтобы убедить хотя бы себя в том, что продолжаю следовать действительным событиям, когда я им уже не следую. Опыт подсказывал мне, что приблизительность речи может скрасться за модуляциями голоса, незнание – за интонированием, неуверенность – за апломбом… Что убедительным тоном говорят именно лжецы. О, как трудно быть объективным своими нищими силами!
Да нужно ли?
Эта книга – все-таки акт любви… Со всей неумелостью любви, со всей неточностью любви же… Кто сказал, что любовь точна?
Так пусть же все и остается, как написано.
Любовь не лжет. Лжет желание любви.
Любовь не взвешивает своих признаний на весах объективности, у нее нет ни колебаний, ни выбора между «да» и «нет», а есть граница между ними, как между верой и безверием. Это нелюбви принадлежат тяжкие усилия быть честной, справедливой и объективной, у любви нет этих затруднений. Итак:
«Радуйтесь, праведные, о Господе: правым прилично славословить».
Урок веры
Врата
«Где он был?» – спрашивали про меня моего друга. Он перечислял. «Надо ехать в Гехард», – выслушав его перечисление, твердо и всегда говорили все. Единодушие это было утомительно, как сговор. Что Гехард? Где Гехард? Пожимали плечами. Никто не пробовал объяснить. Увидишь.
Гехард для меня был лишь имя, настойчивый, даже назойливый звук. В этом, как потом оказалось, уже был своего рода залог.
…Армянский простор, помахав, как бабочка, крыльями, потрепетав, вдруг сложил их, как бабочка. Бронзовый лев, необыкновенно похожий на кошку, повернул к нам голову и приподнял лапу, обозначив, что мы приехали. (Несколько позже, увидев такого же льва на древней стене, я понял, откуда взялся гений в профессиональном современном скульпторе.)
Лев стоял на красиво-высоком столбе в горле ущелья. Мы въезжали в это горло как бы все стремительней по мере его сужения, ускоряясь и ввинчиваясь, как вода в воронке.
И, сложив крылья, вдруг с тихой легкостью очутились в ущелье.
И тут же кончилась сытость. Ясный голод и озноб зрения… Само это место было как храм. Оно было выстроено посреди простора, из простора. Как храм, оно имело вход (у врат стоял лев), и лишь за вратами открывалось помещение, как вздох и смущенная тишина речи.
Зрение здесь звучало.
Из простых щек теснины, где увязал ветер, как дыхание музыканта в мундштуке трубы, вырываясь завитками раструба на простор, рождался зримый звук необыкновенной широты и круглости одновременно. Мы оказывались в царстве, из которого нет возврата, хотя этой невозможности вернуться еще и не сознавали, и потому страшно еще не было.
Пока мы дышали восторгом – и нами дышал восторг. Восторг пока еще легкомысленный, без часа расплаты – туристский…
Слева, как хор, поднимались скалы. Низкого, тенистого, плотного звучания внизу, они росли вверх, светлея и утончаясь, несколькими ступенями: вступали все новые, все более высокие голоса, и наверху выветренные стрелы были уже как хор мальчиков; вправо и вниз, сворачиваясь спиралью, как раковина оркестра, лежало дно котловины: с духовым серебром ручья, зеленью, кудрявой, как флейта, спокойными и уверенными лбами ударных – валунов и глыб, – земная понятность придуманных инструментов, исчезающих в тайне человеческого голоса, как деталь в машине; как черта в лице, как лемех в земле – орудия труда и предмет того же труда. Все это пропадало в хоре скал. С берега ручья вился дымок, вокруг копошились точки исполнителей: паломники жарили шашлык, и необыкновенно красное платье среди них казалось первым листком осени.
Перед нами стояла церковь, стройная, цельная, конечно тысячелетняя, и была она как подсобное помещение в этом естественном храме и уже не вызывала трепета. Ее крепенькие стены со светлыми прямоугольниками современной штопки на стенах, ее свежецинковые крыша и шпиль еще подчеркивали это впечатление служб при храме. Церковь же не была в этом ощущении повинна, поскольку во всех отношениях была шедевром, и никто, кроме окружающей природы, у нее этого титула не мог отнять.