Портрет Иветты - Куберский Игорь Юрьевич 2 стр.


Теперь Иветта и Кашин плыли рядом, невзначай касаясь друг друга и не сводя взгляда с аспидных гор, серебряной луны и неба, задымленного бледной звездной пыльцой.

– Дно... – разочарованно сказал Кашин, первым коснувшись песка.

– И правда. А где наша Люда?

– Это вы? – спросила та, плеснув в темноте. – Я уже стала беспокоиться.

Иветта поплыла к ней, а Кашину показалось нелепым крутиться возле них – он двинулся к берегу. Холод окончательно стянул его мышцы, зубы стучали.

Он растирался полотенцем, когда женщины вышли из воды. Иветта остановилась возле своей одежды в трех шагах от него. Маленькие упругие груди, затемненный, скорее всего подстриженный, лобок... – ее было хорошо видно в свете луны, но даже если она знала об этом, в ее движениях, когда она проводила полотенцем по груди, бедрам, животу, между ног было чуть вызывающее спокойствие натурщицы.

Все, что было затем – как шли, как сидели и курили за столом возле дома и говорили, говорили, легкость тела и какое-то ликование в душе, – все это, казалось, так и останется в этом единственном вечере и больше не повторится никогда, но на следующий вечер случилось то же самое, и на следующий – опять...

Однако Иветта по-прежнему жила своей посторонней, скрытной жизнью, и часы, проведенные пусть не наедине, но все же рядом с ним, ничего не изменили в ней. Она не сделала поправки на его соседство – даже выражение ее лица, когда она случайно сталкивалась с Кашиным, оставалось ровным, приветливо-равнодушным. Впрочем, случайных встреч больше не было, потому что отныне Кашин пролагал все свои маршруты с единственным расчетом – пересечь ее собственный путь. Так он узнал, когда она встает и когда завтракает, когда уходит на пляж и когда возвращается, когда – непреложный послеобеденный сон, а когда – походы на базар и в магазины, – но все это с кем-то, без него, да так, что ему и не подойти. И только по вечерам она вдруг снова начинала узнавать его, взглядывала чуть внимательней, отвечала и могла улыбнуться.

Но еще засветло были прогулки на Тепсень, поросший колючей травой и полынью. Раза два он тоже ходил – здесь были Иветта, Люда с сыном Борей, ни на шаг не отходившим от нее, собачка Чопик и Настя, привязавшаяся к женскому обществу с огорчающей Кашина страстью. Отпустив ее с женщинами, сам он чуть погодя поднимался на Тепсень, раскладывал походный стульчик и, выбрав направление, принимался за акварель. На закате, как правило, скромном и торопливом, море приобретало неожиданные цвета, холмы, окаймляющие бухту, плавно покачивали горизонт, и даже от Кара-Дага – непристойно развороченной каменной плоти – оставался умиротворенный силуэт – синий, лиловый, фиолетовый... Или, развернувшись на запад, Кашин писал ту невысокую гору о двух вершинах, за которую, выжигая в ней ультрамариновую кромку, садилось солнце. Отроги Сюрю-Кая обугливались от бьющего из-за них оранжевого света, и в глазах на ослепленной сетчатке долго не истаивали черные точки солнца.

Нигде не работалось так хорошо, как здесь, – может быть потому, что вдалеке, за увалами и полями соломенного цвета шли по тропе, меняясь местами, несколько фигурок, и, приглядевшись, можно было различить Настю и Иветту. Они шли вдоль его акварели, шли, не приближаясь к краю, отчего она становилась беспредельной. Ему казалось, что они тоже видят его через эти иссушенные пустоты минувшей жизни, и сознание соучастия в едином времени и пространстве, соучастия явного и зримого, как-то по-особому связывает их.

Иногда он поджидал эту маленькую группу, в которой было двое близких и дорогих ему существ, раскладывал перед ними на вытоптанной траве новые акварели и говорил:

– Ну, хвалите...

– Уж, обязательно и хвалить... – делала Настя гримаску, но сама ревниво следила за склоняющимися лицами.

Иветта изучала его наброски дольше, чем Люда, в уголках ее губ возникала готовность что-то сказать, потом она молча взглядывала на Кашина и отходила в сторону. Она будто собирала о нем информацию для некой неведомой цели.

Он любил эти возвращения с Тепсеня – в наступавшие сразу сумерки. Право жить, дарованное удавшейся работой и готовность поделиться удачей со стекающейся к морю толпой столь явно преобладали над хандрой и смутой, что казалось – так будет всегда. Словно для этого нужен лишь талант и хотя бы немного свободы.

Однажды таким вот вечером Иветта подарила ему цветок – Кашин только что вернулся с этюдов и гремел умывальником.

– Вот вам за ваши труды, – протянула она ему незнакомое растение с четырьмя удлиненными белыми лепестками, раздвинутыми попарно вверх и вниз. На стебельке, между регулярно расположенными короткими листиками торчали шипы. – Только не уколитесь. Это, кажется, каперсы.

Подарила при всех и оттого чуть небрежно.

Цветок он поставил в толстый граненый стакан и любовался его холодной цветовой гаммой с повторяющейся в каждой грани ножкой, бесстрашным разворотом лепестков, между которых призывно высыпала нежная метелка тычинок. Рядом созревал еще один бутон – острый и крепенький на ощупь.

Позднее, снова плывя рядом в ускользающей, словно тело отталкивало ее, черноте, Кашин проглотил ком в горле и сказал:

– Давайте на «ты».

Кашин познакомился с со своей будущей женой на втором курсе института, а на пятом они отнесли заявление в ЗАГС. Матушка его была против этого брака, усматривала в действиях Ольги голый расчет – получить ленинградскую прописку – и после тяжелых объяснений Кашин переселился к Ольге в общагу. Жили в тесной, но отдельной комнатушке, через год родилась дочь, и они стали снимать квартиру. Хронически не хватало денег, хотя работали в четыре руки: он – в солидном издательстве, она – на дому. На лето Ольга уезжала с дочкой к себе на родину – в Тулу, где у ее родителей был свой дом, и одно время даже возникала идея переехать туда, тем более, что Кашин, не говоря уже о Насте, был у них всегда желанным гостем. И издательство там было – тоже крупное и солидное, где к столичным художникам относились с соответствующим пиететом. Но Ольга сама воспротивилась – провинция, ни одного интеллигентного лица. Не для того она завоевывала Питер... Когда Насте исполнилось три года, ее отдали в детский сад, и Ольга наравне с мужем потянула лямку – у нее была цель: красиво одеваться, ездить в собственной машине, иметь квартиру и дачу. Она была практичней мужа, тут и там заводила полезные знакомства.

Вскоре они обзавелись двухкомнатной кооперативной квартирой, а спустя год год – шестью сотками в садоводстве, на которых мечтали соорудить нечто фундаментальное. Нужны были деньги, много денег, время уходило на их зарабатывание, но красивая жизнь все не наступала. От вечной усталости у Ольги бывали депрессии – тогда она рвала эскизы, плакала, лежа лицом к стене, забывала сготовить обед, взять Настю из садика, и, вернувшись со службы, Кашин бежал за дочерью, а потом – по магазинам. Он считал жену талантливей себя.

Был ли он с ней счастлив? Да, только давно, там, в общаге с одной туалетной комнатой на весь коридор, постоянной занятой с двенадцати до двух ночи, потому что это было время до – и послелюбовных омовений. У них с Ольгой была огромная постель на древесностружечной панели, и они тоже почти каждую ночь занимались любовью; ранним же утром Кашин часто просыпался от любовного голода и осторожно овладевал сонной, вяло сопротивляющейся Ольгой. Это сопротивление сквозь забытье невероятно возбуждало его. Потом она снова проваливалась в сон, а он, благодарно и умиротворенно полежав рядом, вставал и, стараясь не шуметь, собирался на работу. Наверно, это и было счастьем – миг, когда он выходил легкий, почти невесомый, из дому и вдыхал утренний солнечный воздух, пахнущий снегом или цветущими липами, с мыслью о любимой женщине, спящей в сумраке зашторенной комнаты, и о работе, которая ждет его.

С появлением Насти Ольга резко изменилась – любовные утехи ушли для нее на второй, на третий, на десятый план. Теперь она допускала его до себя редко, и только когда ей самой было нужно позарез. Они давно уже спали отдельно – так гигиеничней, считала Ольга. Она вообще была помешана на чистоте. Не красавица, она, однако, отлично усвоила столичный стиль и могла выглядеть вызывающе броской. Кашин не раз перехватывал хорошо ему знакомый беспокойно-тоскующий мужской взгляд, направленный в ее сторону. Но он ее не ревновал – она не давала к этому ни малейшего повода.

Она ушла вдруг и сразу. То есть, сначала она уехала с делегацией на международную книжную ярмарку в Болонью. А спустя две недели по возвращении делегации и пропажи Ольги, – он лишь знал, что «этим вопросом занимаются специальные органы», – спустя две недели раздался телефонный звонок из Рима, и она, живая, и какая-то деловито-непреклонная, с выключенными чувствами, спросила у него про Настю и сказала, что остается на Западе. «Что, навсегда?» – глупо спросил тогда Кашин.

«Невозвращенка» – это слово теперь везде следовало за ним, прилипло к нему. Нет, не прилипло – рассекло его пополам. И, хотя он выжил, и все его жилы, сухожилия и нервные окончания вроде бы срослись, в глазах его, на самом дне, так и осталось выражение виноватой растерянности. На работе его на всякий случай понизили в должности, сгоряча он было совсем хотел уйти, но матушка отговорила. Она была права – в данной ситуации это было бы равносильно волчьему билету.

Матушка вообще оказалась в те месяцы на высоте – ни слова против Ольги. Сама она разошлась с советской властью еще в сорок девятом году, когда арестовали ее мужа, отца Кашина. Но на дворе был восемьдесят пятый, и Кашина никто не просил покаяться и отречься от жены. В Большом доме, куда его несколько раз вызывали, он только растерянно пожимал плечами, и, похоже, там поверили, что он ни при чем. На последнем допросе ему было брошено: «есть у нее богатый покровитель в Риме»...

История оказалась загадочной и запутанной – про какого-то итальянского коллекционера советского андеграунда. Он познакомился с Ольгой на одной частной выставке, и что там было дальше, неизвестно, только в результате она стала его доверенным лицом. Потом Кашину показали фотографию. Смуглый радостный толстяк, рядом – улыбающаяся Ольга. Это случилось за год до той злосчастной поездки в Болонью. И целый год Кашин не только не знал ничего, но даже ни о чем не подозревал. Нагрянувшее было большой бедой, которую надо было как-то пережить. И Кашин пережил. Насте же поначалу объясняли, что мама в творческой командировке, потом – что она ушла от папы, но не от дочери, и рано или поздно приедет к ней. Впереди Кашина ждал развод, так, во всяком случае, заявляла ему Ольга, собиравшаяся замуж, но он знал также, что его родительские права гораздо предпочтительней, и уступать Настю не собирался. Когда вырастет – сама решит, с кем ей быть. С тех событий минуло больше двух лет, и все так или иначе улеглось. Настя редко упоминала Ольгу, словно разделив со взрослыми заговор умолчания.

В Галечной бухте остановились. Сизая, по-утреннему чистая галька еще источала прохладу. Утренними были скалы – и та, что вписывала в горный профиль Максимилиана Волошина линию лба и шевелюры. Часто, идя сюда от самого волошинского дома, он следил, как постепенно распадается этот профиль, и знал каждую из слагающих его скал. Там мы видим прошлое, сказал он. Но если пройти назад, то оказалось бы, что целое, имеющее вес в памяти и в сердце – это всего лишь разрозненные, разнесенные во времени бесформенные обрывки и обломки, скрепленные нашей ностальгией.

– Хм, надо подумать, – ответила Иветта, но по всему было видно, что думать ей сейчас не хочется.

Пока он снимал шорты, надевал ласты, вытаскивал из сумки маску с трубкой, Иветта уже плыла к мокрым черным камням, которые окунались в накатывающий вал и снова подымались в матово-серебристой стекающей бахроме. Говоря с Настей, он уже не отрывал взгляда от мелькающей в волнах головы и, зайдя в воду – литую, но подвижную, зеленовато-прозрачную – быстро промывал стекло маски, надевал ее и, прикусив загубник трубки, бросался в пучину... Только тут он осознавал, что торопится слишком явно, оборачивался к Насте и, выплюнув загубник, кричал:

– Вода – бррр...

Настя, понимая происходящее, снисходительно махала ему с берега рукой, и он решительно разворачивался в сторону Иветты.

Дно, дыша в такт прибою, все в каких-то веселых белых бабочках водорослей, за несколько взмахов ушло в глубину и смотрело на него издали своими угрюмыми выпуклыми камнями. Он плыл легко и быстро – голова Иветты качалась впереди – и он нырнул навстречу. Ее тело – теплого медового цвета – возникло над ним среди серебряной, неслышно мнущейся фольги, накрывшей море. Он вынырнул рядом, вырвал загубник и, переводя дыхание, кивнул в сторону камней: «Посмотрим мидий?»

Вдвоем они закачались возле уходящей в донные сумерки темной глыбы – округ нее дыбом стояли водоросли, их ржавая грива раскачивалась. Под узорчатым шитьем прятались раковины – створки их были чуть приоткрыты. Он нырнул и, вцепившись в водоросли, оторвал одну за другой три раковины, улавливая их живое мускулистое сопротивление. Мидий было жалко. Они сидели на камне плечом к плечу, раскрыв в аскетической усмешке щели ртов – безобидное братство двустворчатых...

Он протянул ей на ладони трех захлопнувшихся особей – она покачала головой.

– Отпустить? – спросил он и стал запрокидывать ладонь. Мидии медленно упадали вглубь, мерно покачиваясь из стороны в сторону. Как они теперь вернутся домой? Вообще, лазают ли они по камням? Когда-то его потрясло передвижение морского гребешка – отчаянное трепыхание скорлупки, клубы донного песка и остающаяся следом канавка...

Настя встретила их взглядом исподлобья – забыли-таки о ней. Прибой усиливался и катал вверх-вниз влажно рокочущие камешки. Мимо тянулись завсегдатаи этих мест. Пятидесятилетний толстяк-коротышка в мятых брюках и майке остановился поодаль и завистливо смотрел на них. Чем-то он смахивал на Ольгиного итальяшку, и Кашин усмехнулся. С момента, как он увидел Иветту, прошлое словно кануло в неизвестность, и он сам себя не узнавал.

Настя тоже, было, собралась купаться, но передумала. Ей не понравилась вода – была слишком свежа, да и прибойная волна становилась небезобидной. Но больше всего ей не понравилось дно. Каменистое она не признавала. Достаточно было только представить его под собой, да еще в водорослях, чтобы начать тонуть. Приветствовалось только песчаное. С оттопыренной нижней губой дочь в сомнении постояла у крутого уреза и, уронив голову, пошла назад.

– Что ты? – поспешил к ней Кашин. – Боишься?

– Нет. Я не хочу купаться, папа, – быстро сказала она, сдерживая слезы. В этом был и укор, что оставил ее одну, и ревность, и отместка. Кашин подобрался. Присутствие дочери никогда не позволяло ему расслабиться. Вот и теперь надо было сделать что-то быстро и точно, чтобы отвести ее в благополучную сторону.

– А знаешь что? – сказал он тем заговорщицки оживленным тоном, от которого у детей раскрывается рот и округляются глаза. – Давай вместе поплаваем? В масках. Там на дне такие водоросли... как бабочки-капустницы. Помнишь капустниц?

– Помню, – с притворным равнодушием сказала Настя – все-таки восемь с половиной это не пять лет – поддаваясь однако его энтузиазму.

– Так идем? – протянул он руку. И она, взглянув на него посветлевшими глазами, привычно вложила в его ладонь свою.

... Долго пробирались среди скальных обломков – то вверх, то вниз. Крапчатые глыбы поблескивали на сколах кварцем. Из воды торчали каменные стада, и мощный прибой обрамлял их мечущейся пеной. Тупой мыс, как серый форштевень старого броненосца, двигался навстречу белым гребням волн. Среди камней тут и там показывались погруженные в свой досуг туристы, транзисторные их приемники, вытянув в эфир свое серебристое щупальце, улавливали в солнечном пространстве музыку и голоса.

Бухточка перед мысом была взгорблена непрерывным накатом волн.

– Так что, вплавь или пешком? – спросила Иветта.

– Попробуем пешком, – сказал Кашин. – Вы посидите, а я схожу посмотрю. – И, не снимая кед, вошел в воду.

Держась за шершавую, изъеденную морской солью скалу, инстинктивно поджимая живот, когда окатывало волной, он добрался до небольшого грота. Дальше начинался карниз. В тихую погоду до него можно было добраться по грудь в воде – но сейчас волны захлестывали с головой. Кашин поплыл.

Вдоль шершавого, как наждак, карниза развевалась бурая борода водорослей. Кашин ухватился и вылез. Вода ходила вдали тяжелыми темно-синими грудами, а рядом, под ногами, прокатывалась стремительно зеленая, как бутылочное стекло, и вскидывалась султанами пены. Остановившись на самом краю мыса – так, что море воссоединилось в едином беге к берегу, Кашин вдруг почувствовал себя абсолютно свободным и засмеялся.

Настя и Иветта нетерпеливо ждали его.

– Поплывем, – сказал он. – Пешком невозможно. Волна бьет. Еще чего доброго захлебнешься, – подмигнул он Насте. – Вылавливай потом. Удочкой.

– У тебя нет удочки, – сказала Настя.

Он надул детский резиновый матрасик и принялся упаковывать сумки. Впервые их вещи оказались вместе с Иветтиными.

В надувном поясе и ластах Настя легла у берега на матрасик, и Кашин поплыл, держа его перед собой и стараясь избегать волн.

Только однажды их успел окатить слишком рано зародившийся вал, который пошел дальше, вырастая и грозно плеща опрокидывающимся гребнем. Настя ойкнула, и Кашин крикнул азартно:

– Ну как?

– Хорошо!

– Не боишься?

– Нет!

Он оглянулся – видела ли их Иветта, но не успел найти ее глазами – очередная волна закрыла береговую черту.

Огромные волны били в мыс, и Кашин огибал его на почтительном расстоянии. Справа поднялись отроги Кара-Дага – ржавые, в темных подтеках стены, выше – скалистые башни, громоздящиеся над охристо-зелеными зарослями, еще выше – поставленные на ребро острые уступы – то ли плавники, то ли зубья гигантских шестерен, тщащихся в последнем усилии повернуть и опрокинуть в море налипшую между ними мягкую земную плоть. Кашин узнал это место – именно там, наверху, сидел он со своей бездарной кистью. Напряжение упало и, казалось, так можно плыть вечность, с Настей, поодаль от нестрашной громады Кара-Дага, покачиваясь на гладких волнах, не думая о глубине под собой, о прибое, который надо будет одолеть, чтобы выбраться на сушу; казалось, суша не нужна, а только – это плавное покачивание, солнце, нагретый морской воздух, слепящие белые вспышки пены, с судорожной настойчивостью облизывающие мыс...

Назад Дальше