Портрет Иветты - Куберский Игорь Юрьевич 6 стр.


Настины плечи дрогнули.

– Не надо, малыш. Ведь главное не то, что мы расстались, а то, что были вместе. Когда-нибудь ты это поймешь.

Она покачала головой.

– Ты говорил, что мы снова встретимся. Значит, это неправда?

– Правда. Я в этом уверен.

Еще два дня Кашину слышался стук колес, будто поезд все проносил мимо него вагоны, и хотя тот, с Иветтой, был уже далеко, вагоны шли и шли, так что еще не поздно было запрыгнуть.

Появились какие-то новые жилички, одна из которых спозаранку столкнулась с Кашиным у туалетной будки, щедро одарив его ясной, молодой улыбкой, – жизнь, де, продолжается... Но для него она остановилась.

Еще пустынней стало во дворе, только в доме и на летней кухне по-прежнему кипели хозяйские заботы, что-то неустанно варилось, мариновалось, перекочевывая из тазов и кастрюль в трехлитровые банки, – зримое свидетельство круговорота в природе, не знающей таких накладок, как человеческая привязанность.

Вскоре от Иветты пришло обещанное письмо. Маленькое, скорее записка.

«Митя, – с зашедшимся от волнения сердцем читал он, – сегодня вдруг стало больно. Проснулась в тихой квартире. За окном зелень и пасмурный печальный день. Подошла к окну и вдруг резко почувствовала, что не хватает тебя. Странно, ей-богу. Вчера на сердце было еще легко. Я чуяла дорогу, безумно любимую дорогу. Любую, хоть из ниоткуда в никуда... А сегодня вдруг осознала, что она превратилась в огромное разделившее нас пространство». В конце была приписка: «Поцелуй за меня свою чудесную хрупкую Настю».

Он немедленно ответил. Он и не думал, что способен быть счастливым, как младенец.

Лето катилось к концу, и хотелось успеть во всем, в чем не успелось. Настю больше никуда не тянуло, и она предпочитала оставаться дома.

– Надолго уходишь? – спрашивала она утром, помогая собраться, и когда повесив на плечо этюдник, Кашин шагал за дверь, напутствовала:

– Удачи тебе.

Он шел привычным путем, по набережной, мимо Дома творчества с пожилыми детскими писательницами в белых панамках, отдыхающими на скамейках под пластмассовыми козырьками, мимо как всегда людного шумного пирса и автоматов с вином и пивом, осажденных голой толпой, мимо картинно расположившихся прямо на асфальте молодых мужчин с подружками, на короткую пору своих неозабоченных лет изображавших из себя «хиппи», – шел мимо павильонов, откуда в сухой раскаленный воздух вытекал блинный чад, шел мимо тира под вывеской, на которой незадачливый самородок запечатлел досаафовского стрелка с вывернутыми руками и безумным профилем египетского бога Осириса, – шел по мелкой мокрой гальке, поднимался в степь, где начинались холмы... На Кучук-Енишаре, вставшем в полнеба, далеко, на самом ветру возле могилы Волошина темнела одинокая олива. Раньше думалось, почему он выбрал себе это место, – в медленно оползающей глине, в текущей сквозь пальцы зыбкой земле, которую время изрезало вдоль и поперек. Но дорога обогнула холм – Енишар впервые предстал своей скальной основой, и наконец-то исчезла подспудная тревога за могилу наверху, за саму гору – что когда-нибудь она распадется прямо по ведущей наверх людской тропе, переломив пополам плиту.

Далее начинались холмы, которых недоставало в его этюдах. Он решил, что их тоже пора написать, как и мыс Хамелеон с Мертвой бухтой, отчеркнутой глубокой изумрудной полосой. На первом плане был изрытый оползнями овраг сизого цвета и выглядывающие из него деревца. Трудней же всего было передать сам Хамелеон, изрубленный трещинами, серебристо-серый, с охристо-зеленой, ныряющей поверху полоской травы. Поднялся ветер и стал хлестать пылью и каменной крошкой. На резком сухом свету краски казались темными и грязными, но Кашин чувствовал, что видит верно, и потом легко повторит.

Тихая бухта была безлюдна. Береговой ветер гнал воду вспять, и по ее колючей темной поверхности, как судорога по лицу, пробегали тени. Деревья вдоль берега наклонились в неистовом бесшумном кипении. Так уже было, вспомнил Кашин, в самом начале, и то, что сюжет повторился, говорило о завершении цикла. Творческого и житейского. Да, пора начинать новую жизнь. Когда Кашин повернулся, чтобы написать обратную сторону – с холмами – ветер на одном выдохе выстрелил в небо всем, что было в этюднике. Листы взвились, как чайки, и если бы не овраг, их бы донесло до воды. Собрав разбросанные этюды, Кашин пустился к морю.

Хамелеон, угрожающе шурша, осыпался, геодезическая вышка на самом его верху покосилась. Подхлестываемый секущими ударами ветра, Кашин дошел до оконечности мыса и оказался в Мертвой бухте. Здесь и правда было мертво, точнее – тихо и жарко, будто сзади закрылась дверь. За мысом на песчаном берегу, усыпанном у подножия обрыва камнями ржаво-кирпичного цвета, одинокая парочка играла в любовную игру. Под ноги Кашину легла длинная надпись, выложенная из камней. Молодая женщина, отвлекшись, бросила в сторону Кашина лукаво-улыбчивый взгляд и снова обратила его на своего избранника. «Обожаю твой членик» – было написано на песке.

Солнце стояла над Кара-Дагом, и была видна вся его неправдоподобная дымно-синяя громада. Строгость силуэта нарушал лишь Чертов палец, фаллически восставший в золотящийся небосвод.

После проводов Люды с сыном Борей из старых жильцов остались лишь они одни. Люда с Борей вышли на нос теплохода, Кашин и Настя с пирса улыбались им, и Люда, с пристальной нежностью посмотрев на Кашина, загадочно сказала:

– Дима, а все-таки жаль...

Когда возвращались, Настя снова пролила слезу. Рядом с нею бежал Чопик. По его виду нельзя было сказать, что он расстроен расставанием с Борей, который с ним возился больше других, и все же в его равнодушной побежке чувствовалась нарочитость, – видно, он привык скрывать свои чувства.

Перед отъездом в последний раз поднялись на Тепсень, и Чопик потрусил по знакомой дороге.

В примеченном месте Кашин повернул влево, по траве, но Чопик заупрямился и стал. Кашин подергал поводок – Чопик, глядя в сторону, выражал вежливое, но твердое намерение остаться на дороге. Видимо, он боялся колючек. Кашин передал поводок Насте и пошел один. Вот она, знакомая ложбинка. Он постоял над ней, опустился на колени и стал шарить в траве. В ту последнюю ночь они все же потеряли одну из заколок, и Иветта сказала:

– Ну вот, теперь одним поклонником будет меньше.

Он загадал, что если сейчас найдет, то Иветта будет с ним. Но заколка так и не нашлась, и он поспешно отказался от загадывания. Показалась Настя:

– Папа, что ты там делаешь? Чопик убежал!

Чопик не убежал – он просто самостоятельно отправился домой. Но это было на него не похоже.

Поезд уходил из Феодосии ночью, и они взяли билет на последний рейс катера. С утра на море было волнение, волны хлестали до самой бетонной стенки, прогнав всех с пляжа. Надежда, что к вечеру оно утихнет, не оправдалась – волны катились в темноте, выплескивая на подсвеченный берег желто-белесую крутящуюся кипень, и Кашин с тревогой думал о том, как Настя выдержит такой переезд.

Катер качало у пирса, вздрагивавшего от ударов волн. Пассажиров было мало.

– Ой, папа, – сказала Настя, когда палуба ушла из-под ног, – надолго меня не хватит.

– Ничего, думаю, в море будет меньше качать.

Кашин выбрал место у открытого борта, чтобы легче дышалось. Внизу, приподымая катер, катились к берегу водные холмы. Судно легко развернулось, попав на минуту в тошнотворную боковую качку, и тут же, справляясь с ней, устремилось во тьму.

Жидкие огни набережной стали удаляться, и уже не верилось в то, что там было, будто произошедшее Кашин увозил с собой. В полупустом салоне тускло светил дежурный плафон. С левого обращенного к берегу борта, где они сидели, почти не поддувало. От корпуса судна шла теплая дрожь. Настя легла, положив голову Кашину на колено, и он накрыл ее плащом.

Катер взлетал с волны на волну – они проносились внизу с плещущим шипением, как призраки. Черное огромное небо, казалось, тоже было взбаламучено – из его качающей бездны под козырек потолка заглядывали незнакомые звезды. Редкие огни определяли берег, они стояли то высоко, то низко – мир представлялся совсем иным, чем прежде, и не было в нем ничего, что Кашин умел и знал.

Далеко позади вспыхнул яркий свет, будто взорвалась звезда, и в черноту вытянулся голубой луч. То сжимаясь, то растягиваясь, он бродил по ту сторону Коктебеля, как раз в тех местах, где Кашин занимался любовью с Иветтой, потом вздрогнул, будто догадавшись о чем-то, развернулся, стремительно заскользил вдогонку по акульим плавникам волн и ослепил. На миг Кашин увидел собственное суденышко – белое от света, застывшее на месте в качании тьмы – и испытал чувство полной беспомощности, когда, скажем, только и остается, что бросить весла и покориться воле стихии.

Но еще более странным было неуклонное возвращение к покою, свету и надежности – когда впереди мокрой россыпью драгоценных камней засияла Феодосия. Ее волшебная шкатулка раскрывалась все шире, отражаясь в черном зеркальном овале бухты. И это тоже осталось загадкой – неподвижно-смоляная гладь воды, как будто огромное существо моря было столь безграничным, что могло одновременно выразить страсть и покой.

Вернувшись, Кашин принялся за работу. Настя пошла в школу. До открытия осенней выставки оставалось полтора месяца, и он спешил. Наталья Борисовна, его матушка, одобрила замысел – показать портрет и натюрморт с каперсами, согласно кивая ему, когда он говорил об энергетике картин, которая в каждом веке, нет, даже поколении, иная, пусть даже исходит от тех же самых предметов. Нельзя, скажем, написать букет сирени, как вчера, не потому, что это уже было, а потому, что сегодня у времени другое качество, оно само исподволь поправит кисть живописца. Правда в искусстве всегда нова и туго свернута, как лист в почке.

Тут Наталья Борисовна перестала кивать:

– Дмитрий, тебе всегда не хватает диалектики – правду все-таки питают корни, прости за банальность.

– Ну да, культура, традиции, это понятно. И все-таки...

Наталья Борисовна, подняв брови, пожала плечами. С ее точки зрения сын всегда зарывался – в этом была причина его растянувшегося на годы полууспеха. Может быть, поэтому из вороха привезенных этюдов она безошибочным чутьем своего рассеянного во времени поколения выбрала акварельные пейзажи, с их подспудной тягой к мирискусникам. Над ее рабочим столом до самого потолка висели осколки того, что в разное время возникало из-под руки сына, еще в старой коммунальной квартире, где ютились в двух комнатках, по которым Наталья Борисовна, предпочитавшая все старое, овеянное временем, до сих пор тосковала. С теми комнатами была связана память о ее муже, отце Кашина, военном конструкторе, арестованном за год до смерти Сталина и вышедшем из лагерей в самом начале «оттепели».

Наталья Борисовна знала три языка, но переводила с двух – английского и французского – на немецком она только ругалась. Она была дворянских кровей, ее уцелевшие после красного террора родственники осели во Франции, и всю жизнь она была готова к тому, что рано или поздно ее арестуют. По иронии судьбы карающая десница пала на ее мужа, с его рабоче-крестьянской родословной. Переводила она прозу и поэзию, и были годы, когда ее заваливали заказами – тогда она с гордостью несла бремя основных семейных расходов. Но были и другие годы, когда издательства словно по мановению волшебной палочки теряли интерес к западноевропейский литературе, и это мучило Наталью Борисовну, больше всего на свете боящуюся быть обузой. Тогда она давала уроки и, болтаясь рядом с бестолковыми учениками, памятливая Настя нахваталась из трех языков. Вообще же работа литературным переводчиком была хоть и адовой, но престижной, – кто еще мог тогда безнаказанно ходить туда и обратно сквозь железный занавес.

О прошлом было много умолчаний, но все же в воспоминаниях Натальи Борисовны то и дело возникали такие фамилии, как Ахматова, Лозинский, Маршак. Ее подруга Татьяна Григорьевна Гнедич, переводчица «Чайльд Гарольда» (к переводу этому она приступила еще в сталинских лагерях) умерла совсем недавно, и потеря была еще свежа. Близких ей по духу ли, по судьбе или по каким-то иным скрытым причинам писателей и поэтов, даже тех, кого она лично не знала, Наталья Борисовна объединяла в одну семью и говорила о каждом с родственными интонациями, непременно называя по имени и отчеству. Когда-то Кашина раздражала эта манера – как поза, как знак ее собственной неудачи, но позднее он оценил значение такого теплого слова издалека, взгляда и рукопожатия.

Врачи давно запретили ей поездки на Южный берег Крыма, но каждый раз, если кто-нибудь из знакомых отправлялся в Коктебель, она просила поклониться праху Волошина и положить от нее на плиту камешек с побережья. «Между прочим, – как-то сказала она Кашину, откладывая книгу воспоминаний Эренбурга, – Илья Григорьевич что-то запамятовал – гора Кучук-Енишар, где похоронен Максимилиан Александр ович, это вовсе не гора с его профилем. Я прекрасно помню тот силуэт, удивительно похожий, он справа, где Кара-Даг, он обращен прямо к морю, а гора Янычар, она совсем в другой стороне. Такая досадная неточность – я ему напишу». Но, или не написала, или письмо не дошло – так что в дальнейших изданиях, к ее огорчению, ошибка повторилась. Еще она обижалась тогда, что Эренбург столь снисходительно отозвался о дорогих ей акварелях Волошина. В некоторых мемуарах о ней тоже упоминали, и Кашин гордился этим, втайне сожалея, что у него другая, отцовская фамилия.

Портрет Иветты пошел сразу, как в Коктебеле. Запомнив в деталях, которых не было на первом холсте, Кашин мог бы писать по памяти. Она сидела в чудесной позе, подняв одно колено, а другое – опустив к покрывалу, опираясь на руки, заведенные за линию спины. В ее позе не было целомудрия, но лицо было спокойным и отрешенным, а в уголках губ таилось неясное напряжение, готовое разрешиться улыбкой. Кашин мало что изменил – тот же взгляд, разве что чуть мягче и рассеянней, та же диагональная композиция, только размер полотна позволил дописать сад. Ветка айвы снова повисла на первом плане – и так, в зеленом кружении теней и пятен света, портрет стал многозначительней. Сад был исполнен ликующего покоя, а Иветта оставалась иронично -вопрошающей, словно не доверяла, приподнявшись, тому, что произошло с ней.

Забавно, что каждый у него спрашивал: «Это кто?»

Пока Кашин работал, Иветта поощрительно поглядывала на него издалека, но когда полотно ушло в выставком, Кашин резко ощутил ее отсутствие. Писать ей он начал еще на юге, но то была всякая коротенькая веселая чепуха с карикатурами. Два письма от Иветты, которые он получил в городе, были невеселы – там было про чувство осени, про выставку в Пушкинском музее, про французский фестивальный кинофильм, где было красиво снято, как занимаются любовью, – при гробовой тишине не шибко избалованного такими лентами зрительного зала, «смешно и грустно». Была и такая фраза: «Может быть, случай еще даст нам когда-нибудь свидеться».

До открытия выставки оставалось десять дней.

Утром наугад он позвонил Иветте в поликлинику. В последнем письме она наконец-то прислала служебный телефон. Добавила, что скоро поставят и дома. Волновался. Фразы заготовил – парад остроумия, но как услышал ее деловой, ни о чем не подозревающий голос, только и смог сказать: «Здравствуй». Слышно было так, будто она рядом.

– Я приезжаю, – сказал он.

– Ты получил мои письма?

– Два.

– Я тебе еще послала. На днях получишь.

То, что она не расслышала его «приезжаю», как бы смирясь с расстоянием, ставшим привычным, а также то, что он увидит ее раньше, чем прочтет это теперь уже необязательное письмо, сделало ее вдруг уязвимой и беззащитной, и он только и нашелся, чтобы повторить:

– Завтра я буду в Москве.

В Москву он прилетел во второй половине дня. На всем пути небо было безоблачным, и под мягким октябрьским солнцем земля была прекрасна. Отсюда, с большой высоты, она казалась возделанной с какой-то особой любовью и мудростью. Что ни являлось там: мост ли, поселок ли, речка, букашечий ли бег машин по синим линиям шоссейных дорог, а дальше коричневый распах убранного поля, еще зеленый многогранник леса в аккуратных квадратах просек, – все это вызывало безотчетную благодарность.

Ждал он Иветту на станции метро у первого, как договорились, вагона. Ему нравилась московская публика, она была моложе, чем в его собственном городе, и он с удовольствием следил за лицами и походками. Он почти не волновался, разве что в первые минуты, когда подходил, но Иветта запаздывала, тем самым даря ему драгоценное время, чтобы подготовиться к встрече.

Хлынул из вагона очередной поток. Как Кашин ни сдерживался, сердце снова толкнулось раньше, и, когда уже вступало в свой ритм, и толпа почти иссякла, он увидел Иветту. Или сначала она его увидела. Потому что шла именно к нему – улыбаясь и не отрывая взгляда. Она была красивее, чем он помнил, и, судя по выражению ее лица, он тоже удивил ее.

– А тебе так лучше, – оказала она.

– И тебе, – сказал он.

– Ну вот, значит, с этим у нас все в порядке.

От чего он отвык, так это от ее московской манеры растягивать слова.

– Прости, я только с самолета, – сказал он, указывая на сумку.

– Что за церемонии, – сказала она.

Она жила на пятом этаже, и пока лифт, потрескивая, неуклонно поднимал их, было трудно перенести невольно сближающую тесноту кабины. Иветта вовсе перестала смотреть на Кашина, и в ее опущенной полуулыбке угадывался отсчет минуемых этажей, а рука, упиравшаяся ключом в пластмассовую створку, выражала нетерпение. Загар ее стал мягче и бледнее, и оттого она казалась моложе, а глаза словно раскрылись в полную меру под неярким небом – ни дать, ни взять, русская красавица с золотой косой. Она была в знакомых джинсах, плечи, грудь и бедра облегала вязаная черно-белая кофта с длинным кушаком. От нее чуть пахло медициной, и у Кашина защемило сердце, будто она сама только что выписалась из больницы.

– Вот моя комната, – сказала она, и Кашин вошел...

Назад Дальше