– Присядь, Боб.
– Да, мэм.
Несколько мгновений она пристально смотрела на него, и наконец он отвел глаза.
– Ответь мне, Боб, ты понимаешь, о чем я собираюсь поговорить? Догадываешься?
– Да.
– Тогда сам скажи.
– О нас, – произнес он, помолчав.
– Сколько тебе лет, Боб?
– Пятнадцать будет.
– На самом деле тебе четырнадцать.
Он неловко поерзал.
– Да, мэм.
– А знаешь ли ты, сколько мне?
– Да, мэм. Слышал. Двадцать четыре.
– Двадцать четыре.
– Через десять лет мне тоже будет двадцать четыре, – сказал он.
– Но к сожалению, сейчас тебе еще нет двадцати четырех.
– А иногда кажется, что есть.
– Понимаю – иногда ты и ведешь себя как мой ровесник.
– Честно?
– Ну-ка, сиди смирно; это серьезный разговор. Нам необходимо самим разобраться в том, что происходит, ты согласен?
– Вообще-то да.
* * *– Для начала давай признаем: мы самые лучшие, самые близкие друзья на свете. Давай признаем: у меня никогда не было такого ученика, как ты, и ни к одному молодому человеку я не испытывала такой нежности. И позволь, я скажу за тебя: ты считаешь меня лучшей учительницей из всех, которые у тебя были.
– Если бы только это, – сказал он.
– Возможно, ты чувствуешь нечто большее, но приходится учитывать самые разные обстоятельства, весь уклад нашей жизни, считаться с горожанами, соседями и, конечно, друг с другом. Я размышляю об этом уже много дней, Боб. Не думай, что я не способна разобраться в собственных чувствах. По некоторым причинам наша дружба действительно выглядит очень странно. Но ведь ты – незаурядный юноша. Себя, как мне кажется, я тоже хорошо знаю и могу сказать, что не страдаю физическими или умственными расстройствами; я искренне ценю тебя как личность. Но в нашем мире, Боб, о личности принято говорить только тогда, когда человек достиг определенного возраста. Не знаю, понятно ли я выражаюсь.
– Чего ж тут непонятного? – проговорил он. – Был бы я на десять лет старше и на пятнадцать дюймов выше – и разговор был бы другой. Глупо судить о человеке по его росту.
– Согласна, это кажется глупостью, – продолжила она, – ведь ты ощущаешь себя взрослым, знаешь, что не делал ничего плохого и стыдиться тебе нечего. Тебе нечего стыдиться, Боб, так и знай. Ты держался честно и достойно; надеюсь, и я вела себя так же.
– Это уж точно, – подтвердил он.
– Возможно, придет время, когда люди научатся распознавать зрелость характера и будут говорить: вот это настоящий мужчина, хотя ему всего четырнадцать лет. По воле случая и судьбы он стал зрелым человеком, который трезво оценивает себя, знает, что такое ответственность и чувство долга. Но пока это время не пришло, мерилом будут служить возраст и рост.
– Несправедливо, – сказал он.
– Допустим, и мне это не по душе, но ты же не хочешь, чтобы тебе в конце концов стало еще тяжелее? Ты же не хочешь, чтобы мы оба были несчастны? А ведь именно это нас и ждет. Мы ничего не можем изменить, у нас нет выбора; даже этот разговор о нас самих – и тот звучит нелепо.
– Да, мэм.
– Но по крайней мере, мы выяснили все, что касается нас двоих, мы знаем, что не сделали ничего дурного, что совесть у нас чиста и в наших отношениях нет ничего постыдного. Однако мы оба понимаем и то, что продолжение невозможно, так ведь?
– Может, и так, только я ничего не могу с собой поделать.
– Нужно решить, как нам быть дальше. Сейчас об этом знаем только ты и я. Не исключено, что вскоре это будет знать каждый встречный и поперечный. Я могла бы сменить работу…
– Нет, даже не думайте!
– Или устроить так, чтобы тебя перевели в другую школу.
– Можете не трудиться, – бросил он.
– Почему же?
– Наша семья переезжает. В Мэдисон. Через неделю меня уже здесь не будет.
– Это ведь никак не связано с темой нашего разговора?
– Нет-нет, что вы. Отцу предложили хорошее место, вот и все. В пятидесяти милях отсюда. Мы ведь сможем видеться, когда я буду приезжать в город?
– Ты думаешь, это разумно?
– Наверное, нет.
Какое-то время они сидели молча.
– Почему же так вышло? – беспомощно спросил он.
– Не знаю, – ответила она. – Никто не знает. Тысячу лет люди не могут найти ответа на этот вопрос и, как мне кажется, никогда не найдут. Нас либо тянет друг к другу, либо нет, и случается, между двумя людьми возникает чувство, которое приходится скрывать. Я не могу объяснить, что меня подтолкнуло, а ты – тем более.
– Пойду я домой, – проговорил он.
– Ты на меня не сердишься?
– Господи, конечно нет. Как я могу на вас сердиться?
– И еще одно. Я хочу, чтобы ты помнил: в жизни нам за все воздается. Так было во все времена, иначе род человеческий не смог бы выжить. Сейчас тебе тяжело, так же как и мне. Но потом произойдет событие, которое залечит все раны. Ты мне веришь?
– И рад бы поверить…
– Это чистая правда.
– Вот если бы… – начал он.
– О чем ты?
– Если бы только вы могли меня подождать, – выпалил он.
– Подождать десять лет?
– Мне тогда исполнится двадцать четыре.
– А мне – тридцать четыре, и возможно, я стану совсем другим человеком. Нет, думаю, это невозможно.
– Разве вам бы этого не хотелось?! – воскликнул он.
– Да, – ответила она тихо. – Это нелепость и бессмыслица, но мне бы этого очень хотелось.
Долгое время он сидел молча.
– Я вас никогда не забуду, – сказал он.
– Спасибо тебе за эти слова, но так не бывает – жизнь устроена иначе. Ты забудешь.
– Нет, не забуду. Я что-нибудь придумаю, но никогда вас не забуду, – повторил он.
Она встала и пошла вытирать доску.
– Я помогу, – вызвался он.
– Нет-нет, – поспешно возразила она. – Иди домой, а дежурить больше не оставайся. Я поручу это Хелен Стивенс.
Боб вышел из класса. Оглянувшись с порога, он в последний раз увидел Энн Тейлор: она стояла у доски и медленными, плавными движениями – вверх-вниз, вверх-вниз – стирала меловые разводы.
* * *Через неделю он уехал из города на долгих шестнадцать лет. Живя всего в пятидесяти милях, вернулся он уже тридцатилетним, женатым человеком: как-то по весне, проездом в Чикаго, они с женой сделали остановку в городке Грин-Блафф.
Боб надумал пройтись в одиночку и в конце концов решился навести справки о мисс Энн Тейлор. Сначала никто ее даже не вспомнил, а потом кого-то из горожан осенило:
– Ах да, была такая учительница, само очарование. Умерла вскоре после твоего отъезда.
Замуж-то она вышла? Да нет, как-то не сложилось.
Во второй половине дня, побродив по кладбищу, он отыскал могильный камень с высеченной надписью: «Энн Тейлор, 1910–1936». Двадцать шесть лет, подумал он. А ведь я теперь на четыре года старше вас, мисс Тейлор.
Ближе к вечеру горожане увидели, что встречать Боба Маркхэма вышла его жена, и все головы поворачивались ей вслед, потому что на лице у нее играли солнечные зайчики. Была она как нежный персик среди зимних снегов, как глоток холодного молока к завтраку в душное летнее утро. А день выдался такой, когда мир обрел равновесие, подобно кленовому листу, которому не дают упасть благодатные ветра: один из тех редкостных дней, которые, по общему мнению, следовало бы назвать в честь жены Боба Маркхэма.
В июне, в темный час ночной
1954
Он ждал в летней ночи долго-долго, пока мрак не прильнул к теплой земле, пока в небе не зашевелились ленивые звезды. Положив руки на подлокотники моррисовского кресла, он сидел в полной темноте. До него доносился бой городских часов: девять, десять, одиннадцать, а потом наконец и двенадцать. В кухонное окно хлынул темной рекой свежий ветер, налетел на него, как на мрачный утес, а он только молча наблюдал за входной дверью – молча наблюдал.
Стихи прохладной ночи, созданные Эдгаром Алланом По, скользнули у него в памяти, как воды затененного ручья.
Он прошел лабиринтом черных коридоров и шагнул в сад, кожей ощущая город, затихший в постели, во сне, в ночи. На траве поблескивала змейка садового шланга, свернутого в упругое кольцо. Он включил воду. Стоя в одиночестве и поливая цветочную клумбу, он воображал, будто дирижирует оркестром, который могут услышать лишь бродячие собаки, что слоняются впотьмах и скалятся зловещими белозубыми улыбками. Он осторожно перебрался на рыхлую землю под окном и, увязая обеими ногами под тяжестью своего долговязого тела, оставил четкие, глубокие следы. А после он вернулся в дом и двинулся вслепую вдоль невидимого коридора, роняя на пол комья грязи.
Сквозь окно веранды смутно просматривались очертания заполненного на треть стакана с лимонадом, оставленного ею на перилах крыльца. Его слегка передернуло.
Теперь он ощущал, как она возвращается домой. Летней ночью спешит издалека, через весь город. Он закрыл глаза, напрягся, чтобы уточнить место, и определил, каким маршрутом она передвигается в темноте: ему было видно, где она ступила на мостовую и перешла улицу, в какую сторону двинулась по тротуару, стуча каблучками – тук-тук, тук-тук – под июньскими вязами и последней сиренью, пока еще с кем-то из подружек. В пустынном ночном безлюдье он вжился в ее облик. Нащупал руками сумочку. Поежился, когда длинные волосы защекотали шею, а губы облепил слой помады. Это он, не двигаясь с места, шел, шел, шел домой в полночной тьме.
Теперь он ощущал, как она возвращается домой. Летней ночью спешит издалека, через весь город. Он закрыл глаза, напрягся, чтобы уточнить место, и определил, каким маршрутом она передвигается в темноте: ему было видно, где она ступила на мостовую и перешла улицу, в какую сторону двинулась по тротуару, стуча каблучками – тук-тук, тук-тук – под июньскими вязами и последней сиренью, пока еще с кем-то из подружек. В пустынном ночном безлюдье он вжился в ее облик. Нащупал руками сумочку. Поежился, когда длинные волосы защекотали шею, а губы облепил слой помады. Это он, не двигаясь с места, шел, шел, шел домой в полночной тьме.
– Счастливо!
Ему слышались и не слышались голоса, а она подходила все ближе, вот она уже в какой-то миле от него, в какой-то тысяче ярдов, спускается, как хрупкий белый фонарик по невидимой проволоке, в овраг, где стрекочут сверчки, квакают лягушки, журчит вода. Он ощущал шершавые деревянные ступеньки, ведущие вниз, как будто вернулся в детство и сам побежал к ручью, не боясь занозить пятки на досках, согретых теплой пылью ушедшего дня…
Он вытянул перед собой руки. Большие пальцы соприкоснулись, а за ними и указательные соединились в воздухе, образовали круг пустоты. Тогда он начал очень медленно сжимать кольцо, все крепче и крепче, приоткрыв рот, закрыв глаза.
Потом опустил подрагивающие руки на подлокотники кресла. Глаза открывать не стал.
Как-то ночью – дело было давным-давно – он забрался по пожарной лестнице на крышу здания суда, чтобы с башни разглядеть этот серебристый город, лунный город, летний город. И в неосвещенных домах ему открылись два начала: человек и сон. Две стихии, соединившиеся в постели, выдыхали в неподвижный воздух изнеможение и страх, а потом вбирали их снова, до тех пор пока одна из стихий не очищалась, пока не изгонялись раз и навсегда, задолго до рассвета, все неудачи, отвращения и страхи минувшего дня.
В тот давний час его заворожил ночной город, и он почувствовал себя всемогущим волшебником, который управляет судьбами, как марионетками, дергая за паутинки ниток. С вершины башни он за пять миль угадывал малейший трепет листвы в лунном свете, чуял угасание последнего огонька, словно мерцающего сквозь прорези в оранжевой тыкве, заготовленной на Хеллоуин. Тогда город не мог укрыться от его взгляда, не мог пошевелиться и даже вздрогнуть без его ведома.
Точь-в-точь как сейчас. Он сам превратился в башню с часами, которые размеренно бухали и возвещали время могучим бронзовым боем, не спуская глаз с города, где в меловом лунном свете, подгоняемая порывами ветра, страха и самоуверенности, возвращалась к себе домой девушка: вброд через каменно-асфальтовые русла улиц, мимо свежеподстриженных лужаек, дальше бегом, ниже, ниже в овраг по деревянным ступенькам, а потом вверх, вверх по склону, по склону!
Он услышал ее шаги задолго до того, как они застучали рядом. Услышал ее прерывистое дыхание еще до того, как оно приблизилось. Его взгляд опять выхватил оставленный на перилах стакан. А затем послышались всамделишные звуки – настоящий бег и шумные вздохи, неотвязным эхом отдающиеся в ночи. Он выпрямился. Каблучки в панике простучали по мостовой, по тротуару. Снаружи раздалось бормотание, на ступенях крыльца произошла неловкая заминка, в замочной скважине повернулся ключ, и громкий шепот стал молить: «О Господи! О Господи, помоги!» Шепот! Шепот! Девушка ворвалась в дом, хлопнула дверью и, не умолкая, бросилась в сторону темной комнаты.
Он скорее почувствовал, нежели увидел, как ее рука тянется к выключателю.
И кашлянул.
* * *В темноте она прижалась спиной к дверям. Пролейся на нее лунный свет, он бы подернулся рябью, как озерцо в ветреную ночь. У нее на лице – он это явственно ощутил – сверкнули два дивных сапфира, а кожа заблестела от соленых капель.
– Лавиния! – позвал он шепотом.
Ее раскинутые руки замерли, будто на распятии. Он услышал, как приоткрылись ее губы, чтобы выдохнуть тепло. Она была хрупким, смутно-белым мотыльком; он приколол ее к створкам двери острой иглой ужаса. Вокруг этого экземпляра можно было ходить сколько вздумается и разглядывать, разглядывать.
– Лавиния, – прошептал он.
От него не укрылось, как зашлось ее сердце. Но она не шелохнулась.
– Это я, – продолжил он.
– Кто? – спросила она еле слышно, а может, это у нее на шее забилась тонкая жилка.
– Не скажу, – прошептал он.
Расправив плечи, он стоял посреди комнаты. И, черт побери, ощущал себя высоченным! В своих глазах он был статным, видным, темноволосым, а руки сами собой тянулись вперед, как будто готовились забегать по клавишам рояля, извлекая сладостную мелодию, ритмы вальса. Ладони холодила влага, словно их опустили в чашу с мятой и освежающим ментолом.
– Если сказать, кто я такой, ты, чего доброго, успокоишься. А я хочу, чтобы ты боялась. Страшно тебе?
В ответ не раздалось ни слова. Она сделала выдох и вдох, выдох и вдох, точно раздувала огонь ужаса, не давая ему угаснуть.
– Зачем ты пошла в кино? – спросил он шепотом. – Зачем пошла на последний сеанс?
Ответа не было.
Шагнув вперед, он услышал ее судорожный вдох, будто из ножен вытащили меч.
– Почему ты в одиночку пошла через овраг? – допытывался он шепотом. – Ты ведь возвращалась одна, верно? Боялась столкнуться со мной на мосту? Зачем ходила на последний сеанс? Почему в одиночку пошла через овраг?
– Я… – выдохнула она.
– Ты, ты, – подтвердил он.
– Не надо… – Ее шепот был истошнее крика.
– Лавиния. – Он приблизился еще на шаг.
– Умоляю, – выдавила она.
– Отвори дверь. Выйди. И беги, – прошептал он.
Она не двинулась с места.
– Открывай дверь, Лавиния.
Ее душили рыдания.
– Беги! – приказал он.
Следующий шаг – и его колено коснулось какой-то твердой кромки. Он выбросил вперед ступню, в темноте что-то накренилось и опрокинулось – низкий столик вместе с корзиной, из которой выкатилось с полдюжины невидимых клубков, по-кошачьи метнувшихся врассыпную. В единственном освещенном луной квадратике, на полу под окном, блеснули металлической стрелкой ножницы для рукоделия. На ощупь они были холоднее зимнего льда. Неожиданно он протянул их ей сквозь неподвижный воздух.
– Бери, – прошептал он.
И вложил их ей в ладонь. Она отдернула руку.
– Держи, – настаивал он.
А немного выждав, повторил:
– Кому говорю – возьми!
Разжав ее пальцы, которые уже онемели от смертельного холода и не отзывались на прикосновения, он насильно всучил ей ножницы.
– Вот так, – припечатал он.
Его взгляд устремился в лунное небо, а после не сразу нашел ее в темноте.
– Я тебя поджидал, – сообщил он. – Впрочем, это не ново. Других поджидал точно так же. А кончалось дело тем, что они сами шли меня искать. На ловца и зверь бежит. Пятеро милых девушек за последние два года. Я только поджидал: одну в овраге, другую на окраине, третью у озера; ждал где придется, а они сами отправлялись меня искать – и всякий раз находили. На другой день читаешь газеты – прямо душа радуется. Вот и ты нынче как пить дать вышла на поиски, а иначе не сунулась бы одна в овраг. Небось сама на себя нагнала страху – и бежать, верно я говорю? Боялась, видно, что я подкарауливаю где-то внизу? Видела бы ты себя со стороны: неслась как угорелая по дорожке к дому! А как с замком-то возилась! А уж как запиралась изнутри! Видно, решила, будто дома тебе ничто не угрожает, ничто, ничто, ничто не угрожает, так ведь?
Сжимая ножницы в омертвевшей руке, она заплакала. Ему были видны только неверные блики, словно от воды, стекающей по стенке полутемной пещеры. Он услышал всхлип.
– Не горюй, – прошептал он. – У тебя же есть ножницы. Не плачь.
Но она все равно плакала, не в силах пошевелиться. Ее зазнобило. Она начала медленно сползать на пол.
– Успокойся, – шепнул он. – Хватит нюни распускать. – Тут он повысил голос: – Терпеть этого не могу!
Он стал тянуться к ней, и в конце концов одна его рука коснулась ее щеки. Кожа на ощупь оказалась мокрой, а теплое дыхание затрепетало летней бабочкой у него на ладони. После этого он повторял одно лишь слово.
– Лавиния, – тихо выговаривал он. – Лавиния.
* * *Как отчетливо помнил он прежние ночи в прежние времена, во времена детства, когда они всей компанией целыми днями играли в прятки – бегали-прятались, бегали-прятались! С наступлением весны, и в теплые летние ночи, и в конце лета, и в те первые пронзительные осенние вечера, когда двери закрывались рано, а на террасах шевелились разве что опавшие листья. Игра в прятки продолжалась до тех пор, пока не закатывалось солнце, пока не всходила снежная горбушка луны. Топот детских ног по зеленой лужайке напоминал беспорядочный стук падающих персиков и диких яблок, а водящий, прикрывая руками опущенную голову, нараспев отсчитывал: пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять, пятьдесят… И вот уже стук яблок уносился вдаль, мальчишки надежно хоронились кто под сенью кустарника, кто на дереве, кто под резным крылечком, а умные собаки старались не вилять хвостами, чтобы никого не выдать. Тем временем счет подходил к концу: восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять, сто!