Набат. Агатовый перстень - Шевердин Михаил Иванович 15 стр.


Пятый стрелковый тем временем медленно, но верно двигался по холмам на восток, оседлав «Дорогу царей», и после полудня охватил пасть Ущелья Смерти не только в лоб, но и с севера и с юга. Наступали цепи без суеты, без стрельбы. Безмолвное их появление оказалось совер­шенно неожиданным для Энвербея.

По ущелью, усеянному трупами порубленных басма­чей, лошадей, по раскиданным винтовкам, шашкам, амуниции красные конники проскочили адыры и вырва­лись в открытую степь. Тучи пыли на востоке и юге по­казывали, что армия Энвербея бежит без остановки. Склонившееся к горизонту солнце светило в спину. Ста­ло прохладнее. Лошади взбодрились.

На закате красная конница взлетела на карьере в кишлак Кафрюн — ставку штаба главнокомандующего исламским воинством Энвера. Но в Кафрюне никого уже не оказалось. Здесь было светло, точно днем. Жарко горели на плоской крыше снопы сухого, кем-то подож­жённого клевера.

На площадке перед мечетью валялись какие-то тюки, хурджуны, столь неправдоподобны в такой обстановке элегантные чемоданы. Комбриг Гриневич слез с коня и, тяжело поднявшись по мраморным ступенькам, клинком кольнул в один из тюков.

— Господин! — прозвучал чей-то голос, и из-за колон­ны, низко склоняясь, выступил человек в белой чалме, в белом халате. — Остановись!

— Эге, поди-ка сюда. Тут, оказывается, люди есть.

На свет вышел благообразный толстячок с красными румяными щеками, с смоляной бородкой.

— Ты кто?

— Мы, председатель селения Кафрюн. Мы советские.

— Ого! Председатель? — Гриневич смерил глазами кругленькую фигурку. Взгляд его стал зловещим. Но толстячок ничего не заметил.

— Господин, прошу покровительства, — здесь вещи самого его высокопревосходительства зятя халифа, господина Энвера-паши. Я знаю, большевики великодушны. Они честны. Большевики не позволят себе и дотронуться до имущества господина зятя халифа.

Ошеломлённый несколько таким словоизвержением, Гриневич безмолвно протянул руку и сдернул с головы толстячка его чалму. Затем, поглядев, что клинок в руке его весь в крови, спокойно и тщательно вытер его и по­слал в ножны.

Бледность разлилась по лицу толстячка, и он криво улыбнулся.

— Где Энвербей?— спросил Гриневич.

— Господин Энвер-паша отбыли... э-э... и его патаны отбыли... Ускакали...

Бойцы, не слезая с топчущихся на месте, бурно дро­жавших, скаливших покрытые пеной зубы коней, смотре­ли выжидательно.

— Так, — сказал Гриневич, отшвырнув чалму и по­глядывая лукаво на своих бойцов, — сбежал Энвер, вы­ходит. Значит, победа, товарищи!

Бойцы молчали. Только теперь они почувствовали, как они устали.

Ткнув пальцем в груду чемоданов и переметных сум, Гриневич вдруг гаркнул:

— Значит, задал драпу, господин Энвер. А ну-ка, ре­бята: «Ура!» И погромче.

Из всех глоток вырвалось громовое ура, такое силь­ное и звучное, что толстячок испуганно присел и забегал глазами. По лицу его видно было, как он жестоко рас­каивается, что остался охранять имущество Энвербея.

— Что ж, — хлопнул толстячка по плечу комбриг, угадывая его не совсем весёлые мысли, — ты храбрый малый. Видать, служишь своему верой и правдой. Ну, а теперь будешь служить пролетариям. Давай, разводи огонь, зови людей.

Бойцы грузно стали слезать с коней, разжигать ко­стры.

С юга послышался мерный топот сотен коней. Зазве­нела песня:


С неба полуденного

Жара не подступись,

Конница Буденного

Едет по степи.


Не сынки у маменек

В помещечьем дому,

Выросли мы в пламени,

В пороховом дыму.


Будет белым помниться,

Как травы шелестят,

Когда несется конница

Рабочих и крестьян.


Стоя на краю террасы, широко расставив ноги, Гри­невич вслушивался в песню.

— Не иначе третий эскадрон, их песня, — удовлетво­ренно проговорил он и, достав кисет, принялся крутить козью ножку.

Поразительное зрелище в тот день представилось бы тому, кто вздумал глянуть с аэроплана на долину реки Сурхана. Долина уходила в ночь, вся ки-шащая движе­нием, точно разворошенный муравейник. Дорога царей, караванные тропы, пешеходные тропинки шевелились и двигались. В столбах розово-золотистой пыли бежали пешие, скакали конные. Много людей карабкались к се­верным перевалам; перебирались через горные потоки, толпились на бродах через вспухшие от снеговых вод реки. Решительный, громовой удар пехоты на коротке в пасти Ущелья Смерти в какое-то неуловимое мгновенье разрушил весь хитрозадуманный механизм армии исла­ма, порвались все связи между отрядами курбашей, с таким трудом увязанные Энвербеем за зиму. Сразу же уничтожены были плоды многих трудов, сове­щаний, переговоров, обеспечившие, казалось, единый фронт всех контрреволюционных сил под знаменем исла­ма. Идея Туранского государства не выдержала стреми­тельной атаки бойцов Красной Армии. Великан рухнул от одного удара. Паника овладела умами и сердцами воинов ислама. Всё бежало. «Спасайся кто может!»

А народ? Тот самый народ, который испуганно гнул перед Энвером спины ещё несколько часов назад?

Народ или бежал из кишлаков в приречные заросли подальше от войны и беды, или хватал мародерствующих нукеров, убивал их, не обращая внимания на их стоны и мольбы о пощаде.

Многовековая политика притеснения «Пусть ненави­дят, лишь бы боялись» оказалась никчёмной, едва только притеснители выронили из рук плети. Никакие призы­вы к защите исламской веры не помогали. Все идеи панисламизма, пантюркизма оказались чужими, непонят­ными горцам и степнякам Восточной Бухары. Армия ислама держалась страхом перед винтовками головоре­зов Энвера и курбашей. Ведь в бою под Танги-мушем басмачи потеряли едва ли двести убитыми и двадцать пленными. Что значит столь ничтожные потери для мощ­ного кулака в пятнадцать тысяч фанатиков, вооружённых до зубов? Конечно, ничто. Но достаточно было Энвербею повернуть вспять перед штыками прославленной красной пехоты — и вся армия побежала. Поражение было полное.

Все свои завоевания, весь свой престиж Энвербей растерял за несколько часов. И особенно неприятную роль сыграло маленькое, ничтожное обстоятельство. В панике Энвер бросил в селении Кафрюн у мечети свой багаж, который совершил с ним столь длительное мно­голетнее путешествие из Салоник в Стамбул, из Стам­була по фронтам империалистической войны в Берлин, из Берлина в Советский Союз, в Баку, в благородную Бухару, из Бухары в Горную страну. И что бы ни чалось, какие бы превратности судеб не обрушивались на голову предприимчивого и честолюбивого офицерика из Солоникского гарнизона за всю его бурную, богатую приключениями жизнь, неизменно багаж, личные пред­меты комфорта сопровождали его. Энвербей отличался воинственностью, получил хорошую закалку в походах, но и в походах он любил удобства. Он привык, чтобы сапоги были всегда начищены и притом мазью с опреде­ленным запахом, и потому с ним всегда возили коробоч­ки с кремом для сапог и сапожные щётки. Он любил «Comfort», и в своём распорядке он не отступал ни на йоту. Не одеть например, раз в неделю свежую, именно из определенного сорта полотна нижнюю рубашку, или не обработать келлеровоким фикстуаром усы, не затянуть их особой сеточкой, чтобы они грозно стояли стрелками, не освежиться из пульверизатора изысканным одеколо­ном «Скэн-д'орсей» («Запах табака») для Энвера было чуть ли не страшнее, чем, скажем, потерпеть сегодняш­нее поражение...

И нужно же было, чтобы, поддавшись общему настро­ению (Энвербею никак не хотелось сказать — общей панике; ужасно неприятное для полководца выражение), он, зять халифа, главнокомандующий военными силами ислама, генералиссимус с мировой военной славой, отсту­пал (спасался — тоже неприятное слово) столь поспешно, что потерял и обоз и свои личные вещи. Всё попало в лапы большевикам. Можно было бы послать представи­теля, попросить вернуть их... Но ведь он, Энвербей, со­всем недавно высокомерно, следуя примеру заводил Антанты, объявил, что большевиков он не считает вою­ющей стороной, что большевики — грабители и мятежники и что с ними никакие переговоры, принятые по междуна­родным правилам войны, вести не подобает, а следует расправляться как с грязными мятежниками. Более того, он же, Энвербей, являясь зятем халифа и представите­лем аллаха, мечом божьим на земле, полководцем воин­ствующего ислама, не далее как дней пять назад объ­явил, что большевики, гяуры, — неверные и что пророк призывал истреблять гяуров, как собак, не давая поща­ды ни мужчинам, ни женщинам, ни младенцам.

Тело всё чесалось и зудело от пота, а свежие рубаш­ки из тончайшего голландского полотна остались, чёрт бы побрал эту панику и спешку, в Кафрюне. И неудобно начинать переговоры с большевистскими комиссарами, упоёнными победой.

Тело всё чесалось и зудело от пота, а свежие рубаш­ки из тончайшего голландского полотна остались, чёрт бы побрал эту панику и спешку, в Кафрюне. И неудобно начинать переговоры с большевистскими комиссарами, упоёнными победой.

И хуже всего, что повсюду, среди бегущих по ночным дорогам, на тревожных привалах, среди мирных дехкан пополз «миш-миш» — слушок: «Энвер-де, потерял свои запасные брюки! Хи-хи!»

«Xи-хи!, Ха-ха! Брюки! Хо! Брюки зятя халифа! Охо-хо!»

Шептались всюду. Смеялись, несмотря на панику, несмотря на страх перед красными. Хохотали! В бедах Энвера они находили утешение и удовлетворение.

Над главнокомандующим армии ислама, зятем хали­фа, генералом турецкой армии Энвербеем-пашой смеялись.

Армия бежала всю ночь. Ни один огонек не светился в ночи. Костров некогда было раскладывать.

В темноте ночи Энвербей потерялся. Куда он девался, никто не знал, и вся масса басмаческой кавалерии кати­лась, никем не управляемая. Скакали воины ислама до тех пор, пока к утру измученные лошади не встали. Страх перед островерхими звездастыми шлемами заставлял многих бросать лошадей, оружие, бархатные камзо­лы, серебряные пояса, разбредаться по кишлакам и мгно­венно перекрашиваться в мирных дехкан.

Только из-за глинобитных стен селения Карлюк бас­мачи открыли было по красным конникам беспорядоч­ную стрельбу, но сопротивление продолжалось недолго.

Весь следующий день части Красной Армии быстро продвигались по степи и к утру вышли в долину реки Сурхан. С песнями конница вступила в Миршаде. Гриневич с тихой грустью разглядывал убогие глинобитные мазанки, брошенные, перевёрнутые юрты, пыльные до­роги. Вспомнились прошлогодние события, кровь про­литая в таком забытом богом и людьми уголке.

Сухорученко вперёд ускакал со своими конниками разведать, где же противник?

Ночью он вернулся и разбудил Гриневича, спавшего под буркой, прямо на кошме, постеленной около стены домишка.

— Противника нет!

— Где же Энвер?

— Чисто, пусто! Драпанул, наверно.

Гриневич сел и зевнул.

— Беда, если южная колонна замешкается. Уйдёт собака в Афганистан.

Утром красная кавалерия без боя заняла города Юрчи и Денау.


Глава шестая. ПАСТУХ

Совершив путь славы и чести,

поставили смерть впереди жизни.

Махмуд Тараби


Будет жить вечно всякий, кто

прожил с доброй славой, потому

что и после него воспоминание о

добрых делах оживит его имя.

Саади


— Подожди! — буркнул Ибрагимбек.

Сидя на своём коне, он смотрел из-под руки на далё­кую байсунскую гору, до подножия затянутую свинцово-чёрными тучами с седыми загривками.

— Чего ждать? — пробормотал гарцевавший рядом Даниар-курбаши. Карий жеребец под ним вертелся и из-под копыт летели комья глины, сухие веточки, колюч­ки. Коню явно передавалось нетерпение хозяина.

— Они идут по дну сая. Я ударю и...

— Подожди... — Ибрагим ткнул рукоятью камчи ту­да, где были тучи. — Такого дождя десять лет не ви­дел... Этот дурак-командир воды наглотается. Тогда ударим...

— Ударим... Я его помню... командира Сухую ручку. Сколько раз вместе водку пили, когда я у них был... Ур-ур кричать умеет, рубиться умеет, но в смысле ума...

Даниар-курбаши не стал распространяться насчёт ума Сухорученко, а только пошевелил пальцем около лба.

— Его завели в сай, а он, слава аллаху, ничего не понимает.

Нестерпимо парило. Обрывы мешали Сухорученко со дна сая рассмотреть горы и тучу, которая так заинтере­совала Ибрагимбека. Гигантские белые и серые облака, столбами ходившие в небе до самого зенита, вызывали зависть и проклятия бойцов. Совсем недалеко, где-то за холмами, лился дождь, омачивая землю, стекая в бла­годатные ручьи и озерки, неся прохладу и свежесть, а здесь, на дне каменистого сая, блеск раскалённой галь­ки, дышавшей в лицо сухостью и жаром, слепил глаза. Ни ветерка, ни малейшего движения воздуха! Даже ящерицы, даже муравьи куда-то исчезли. Лошади бре­ли, опустив головы. Люди в сёдлах раскачивались, как маятники. После неслыханного подъёма, после взрыва всех душевных и физических сил, вызванных бешеной атакой, сонная одурь стремительным, цепенящим ударом обрушилась на отряд. Только Сухоручен­ко с точностью автомата через равные промежутки времени «подогревал» настроение звучным матом, от которого даже кони встряхивались и начинали шагать бодрее.

Ехавший рядом с комэском Хаджи Акбар каждый раз поворачивал к Сухорученко толстое прыщавое ли­цо и только вскидывал изумленные брови. Помимо вы­полнения обязанностей проводника и фуражира эскад­рона Хаджи Акбар считал своим долгом развлекать командира рассказами о благах и чудесах горной страны,

— Такие красавицы-таджички там, — разглагольствовал Хаджи Акбар и чмокал губами, — нет равных им по красоте. Определенно женюсь, как попаду в горы.

— Нашёл время... — удивился Сухорученко. Воспаленными глазами он изучал жёлтые обрывы, выжженные холмы.

— Время. Самое время. Без бабы трудно. Я человек больших страстей. Найду невесту-горянку и женюсь.

— Да разве за тебя, толстопузого, красавица пой­дёт?

— Девки здесь дешёвые, за сто рублей вот такую же­ну куплю.

— Просто у вас тут, — вздохнул Сухорученко. — А у меня в Хреновом вот такая баба... белая, крупитчатая осталась... Не то, что ваши сухолядные чернушки.

И сам ещё раз вздохнул:

— Жена моя давно, наверно, спит с Митькой-теле­графистом. Поскучала, конечно, поскучала, да и уте­шилась.

— Если жена неверна, убить надо. У меня тоже есть жена, вот найду её, живот ей распорю, кишки выпущу. Другую жену возьму, две, три возьму. Хочешь, женю те­бя, командир, на черноокой?!

— Правда? — спросил Сухорученко и подозрительно глянул на Хаджи Акбара, ожидая подвоха.

— Правда! Не одну жену, четырёх можешь иметь, прими только веру истинную, тебе баб сколько угодно дадут.

— Кто это мне даст? — насторожился Сухорученко. — С чего бы это?

Хаджи Акбар только усмехнулся. Сухорученко засо­пел, и рыжие волосы, росшие прямо из ноздрей, угрожа­юще зашевелились. Так он и знал — опять этот сукин сын, Хаджи Акбар, его подцепил.

«Чего это Гриневич с ним цацкается, — думал он. — явная контра... Молится всё время — раз, где-то шляет­ся — два, буржуй — три. К стенке — и всё... будь на то моя воля... Жену вздумал предлагать... На чём играет. Понимает сволочь, что все мы тут по бабе изголодались... В дружбу лезет. Здорово… Комэск — будёновец, и у него в друзьях — буржуй».

Не раз Сухорученко заговаривал об этом с Гриневичем ещё в Байсуне, с нарастающим удивлением и него­дованием, даже видя, как Хаджи Акбар втирается в до­верие к командованию. За каких-нибудь пять-шесть дней похода Хаджи Акбар стал своим человеком. Вкрадчивыми, ласковыми манерами он очаровал всех, и без него комдив не делал ни шагу. Говорили ли о марш­руте похода, о снабжении бойцов, о движении разведы­вательных групп — Хаджи Акбар сидел рядом и важно давал советы. Его люди, которых он называл «красными джигитами», скакали день и ночь во все стороны, приво­зили вести о том, что делалось в степи и в горах. По твёрдому убеждению Сухорученко, самого Хаджи Акбара и его «красных джигитов» следовало безотлагательно расстрелять. Но вышло так, что Хаджи Акбара дали в эскадрон Сухорученко проводником. Трофим Палыч вне себя от возмущения тогда же заявил: «Заведёт в заса­ду! Не возьму!»

Но пришлось взять. Другого проводника не нашли, да и уполномоченный Бухарского правительства в Бай­суне ручался головой за Хаджи Акбара.

Эскадрон быстро продвигался на восток. Всё шло благополучно, засад никто не устраивал, в ловушки Су­хорученко не попадал. Но мнения своего Сухорученко о Хаджи Акбаре не изменил.

«Вполне обволок всех. Экий гад!» — думал он. Для очистки совести Трофим Палыч виртуозно выру­гался.

Впрочем, его ругань преследовала совсем иную цель. Он гонял своих бойцов по очереди в разведку на холмы, обрамлявшие сай. Дозоры непрерывно сменялись, но усталые, измотанные люди изнывали от жажды, ошелом­лен-ные, оглушённые острыми лучами солнца, взобрав­шись наверх, подставляли лица под ветер и больше смотрели с вожделением на совсем близкие тучи, чем на тянувшиеся во все стороны плоские увалы, Кузьма Седых и друг его Матьяш, высланные тоже наверх, вдыхали воздух всей грудью, и им казалось, что ветер несет вмес­те с запахами травы и дождя немного влаги. Их взгляды машинально, безразлично бродили по бурым склонам холмов, по белевшей вдали и ниже полосе сая...

Назад Дальше