Пятый стрелковый тем временем медленно, но верно двигался по холмам на восток, оседлав «Дорогу царей», и после полудня охватил пасть Ущелья Смерти не только в лоб, но и с севера и с юга. Наступали цепи без суеты, без стрельбы. Безмолвное их появление оказалось совершенно неожиданным для Энвербея.
По ущелью, усеянному трупами порубленных басмачей, лошадей, по раскиданным винтовкам, шашкам, амуниции красные конники проскочили адыры и вырвались в открытую степь. Тучи пыли на востоке и юге показывали, что армия Энвербея бежит без остановки. Склонившееся к горизонту солнце светило в спину. Стало прохладнее. Лошади взбодрились.
На закате красная конница взлетела на карьере в кишлак Кафрюн — ставку штаба главнокомандующего исламским воинством Энвера. Но в Кафрюне никого уже не оказалось. Здесь было светло, точно днем. Жарко горели на плоской крыше снопы сухого, кем-то подожжённого клевера.
На площадке перед мечетью валялись какие-то тюки, хурджуны, столь неправдоподобны в такой обстановке элегантные чемоданы. Комбриг Гриневич слез с коня и, тяжело поднявшись по мраморным ступенькам, клинком кольнул в один из тюков.
— Господин! — прозвучал чей-то голос, и из-за колонны, низко склоняясь, выступил человек в белой чалме, в белом халате. — Остановись!
— Эге, поди-ка сюда. Тут, оказывается, люди есть.
На свет вышел благообразный толстячок с красными румяными щеками, с смоляной бородкой.
— Ты кто?
— Мы, председатель селения Кафрюн. Мы советские.
— Ого! Председатель? — Гриневич смерил глазами кругленькую фигурку. Взгляд его стал зловещим. Но толстячок ничего не заметил.
— Господин, прошу покровительства, — здесь вещи самого его высокопревосходительства зятя халифа, господина Энвера-паши. Я знаю, большевики великодушны. Они честны. Большевики не позволят себе и дотронуться до имущества господина зятя халифа.
Ошеломлённый несколько таким словоизвержением, Гриневич безмолвно протянул руку и сдернул с головы толстячка его чалму. Затем, поглядев, что клинок в руке его весь в крови, спокойно и тщательно вытер его и послал в ножны.
Бледность разлилась по лицу толстячка, и он криво улыбнулся.
— Где Энвербей?— спросил Гриневич.
— Господин Энвер-паша отбыли... э-э... и его патаны отбыли... Ускакали...
Бойцы, не слезая с топчущихся на месте, бурно дрожавших, скаливших покрытые пеной зубы коней, смотрели выжидательно.
— Так, — сказал Гриневич, отшвырнув чалму и поглядывая лукаво на своих бойцов, — сбежал Энвер, выходит. Значит, победа, товарищи!
Бойцы молчали. Только теперь они почувствовали, как они устали.
Ткнув пальцем в груду чемоданов и переметных сум, Гриневич вдруг гаркнул:
— Значит, задал драпу, господин Энвер. А ну-ка, ребята: «Ура!» И погромче.
Из всех глоток вырвалось громовое ура, такое сильное и звучное, что толстячок испуганно присел и забегал глазами. По лицу его видно было, как он жестоко раскаивается, что остался охранять имущество Энвербея.
— Что ж, — хлопнул толстячка по плечу комбриг, угадывая его не совсем весёлые мысли, — ты храбрый малый. Видать, служишь своему верой и правдой. Ну, а теперь будешь служить пролетариям. Давай, разводи огонь, зови людей.
Бойцы грузно стали слезать с коней, разжигать костры.
С юга послышался мерный топот сотен коней. Зазвенела песня:
С неба полуденного
Жара не подступись,
Конница Буденного
Едет по степи.
Не сынки у маменек
В помещечьем дому,
Выросли мы в пламени,
В пороховом дыму.
Будет белым помниться,
Как травы шелестят,
Когда несется конница
Рабочих и крестьян.
Стоя на краю террасы, широко расставив ноги, Гриневич вслушивался в песню.
— Не иначе третий эскадрон, их песня, — удовлетворенно проговорил он и, достав кисет, принялся крутить козью ножку.
Поразительное зрелище в тот день представилось бы тому, кто вздумал глянуть с аэроплана на долину реки Сурхана. Долина уходила в ночь, вся ки-шащая движением, точно разворошенный муравейник. Дорога царей, караванные тропы, пешеходные тропинки шевелились и двигались. В столбах розово-золотистой пыли бежали пешие, скакали конные. Много людей карабкались к северным перевалам; перебирались через горные потоки, толпились на бродах через вспухшие от снеговых вод реки. Решительный, громовой удар пехоты на коротке в пасти Ущелья Смерти в какое-то неуловимое мгновенье разрушил весь хитрозадуманный механизм армии ислама, порвались все связи между отрядами курбашей, с таким трудом увязанные Энвербеем за зиму. Сразу же уничтожены были плоды многих трудов, совещаний, переговоров, обеспечившие, казалось, единый фронт всех контрреволюционных сил под знаменем ислама. Идея Туранского государства не выдержала стремительной атаки бойцов Красной Армии. Великан рухнул от одного удара. Паника овладела умами и сердцами воинов ислама. Всё бежало. «Спасайся кто может!»
А народ? Тот самый народ, который испуганно гнул перед Энвером спины ещё несколько часов назад?
Народ или бежал из кишлаков в приречные заросли подальше от войны и беды, или хватал мародерствующих нукеров, убивал их, не обращая внимания на их стоны и мольбы о пощаде.
Многовековая политика притеснения «Пусть ненавидят, лишь бы боялись» оказалась никчёмной, едва только притеснители выронили из рук плети. Никакие призывы к защите исламской веры не помогали. Все идеи панисламизма, пантюркизма оказались чужими, непонятными горцам и степнякам Восточной Бухары. Армия ислама держалась страхом перед винтовками головорезов Энвера и курбашей. Ведь в бою под Танги-мушем басмачи потеряли едва ли двести убитыми и двадцать пленными. Что значит столь ничтожные потери для мощного кулака в пятнадцать тысяч фанатиков, вооружённых до зубов? Конечно, ничто. Но достаточно было Энвербею повернуть вспять перед штыками прославленной красной пехоты — и вся армия побежала. Поражение было полное.
Все свои завоевания, весь свой престиж Энвербей растерял за несколько часов. И особенно неприятную роль сыграло маленькое, ничтожное обстоятельство. В панике Энвер бросил в селении Кафрюн у мечети свой багаж, который совершил с ним столь длительное многолетнее путешествие из Салоник в Стамбул, из Стамбула по фронтам империалистической войны в Берлин, из Берлина в Советский Союз, в Баку, в благородную Бухару, из Бухары в Горную страну. И что бы ни чалось, какие бы превратности судеб не обрушивались на голову предприимчивого и честолюбивого офицерика из Солоникского гарнизона за всю его бурную, богатую приключениями жизнь, неизменно багаж, личные предметы комфорта сопровождали его. Энвербей отличался воинственностью, получил хорошую закалку в походах, но и в походах он любил удобства. Он привык, чтобы сапоги были всегда начищены и притом мазью с определенным запахом, и потому с ним всегда возили коробочки с кремом для сапог и сапожные щётки. Он любил «Comfort», и в своём распорядке он не отступал ни на йоту. Не одеть например, раз в неделю свежую, именно из определенного сорта полотна нижнюю рубашку, или не обработать келлеровоким фикстуаром усы, не затянуть их особой сеточкой, чтобы они грозно стояли стрелками, не освежиться из пульверизатора изысканным одеколоном «Скэн-д'орсей» («Запах табака») для Энвера было чуть ли не страшнее, чем, скажем, потерпеть сегодняшнее поражение...
И нужно же было, чтобы, поддавшись общему настроению (Энвербею никак не хотелось сказать — общей панике; ужасно неприятное для полководца выражение), он, зять халифа, главнокомандующий военными силами ислама, генералиссимус с мировой военной славой, отступал (спасался — тоже неприятное слово) столь поспешно, что потерял и обоз и свои личные вещи. Всё попало в лапы большевикам. Можно было бы послать представителя, попросить вернуть их... Но ведь он, Энвербей, совсем недавно высокомерно, следуя примеру заводил Антанты, объявил, что большевиков он не считает воюющей стороной, что большевики — грабители и мятежники и что с ними никакие переговоры, принятые по международным правилам войны, вести не подобает, а следует расправляться как с грязными мятежниками. Более того, он же, Энвербей, являясь зятем халифа и представителем аллаха, мечом божьим на земле, полководцем воинствующего ислама, не далее как дней пять назад объявил, что большевики, гяуры, — неверные и что пророк призывал истреблять гяуров, как собак, не давая пощады ни мужчинам, ни женщинам, ни младенцам.
Тело всё чесалось и зудело от пота, а свежие рубашки из тончайшего голландского полотна остались, чёрт бы побрал эту панику и спешку, в Кафрюне. И неудобно начинать переговоры с большевистскими комиссарами, упоёнными победой.
Тело всё чесалось и зудело от пота, а свежие рубашки из тончайшего голландского полотна остались, чёрт бы побрал эту панику и спешку, в Кафрюне. И неудобно начинать переговоры с большевистскими комиссарами, упоёнными победой.
И хуже всего, что повсюду, среди бегущих по ночным дорогам, на тревожных привалах, среди мирных дехкан пополз «миш-миш» — слушок: «Энвер-де, потерял свои запасные брюки! Хи-хи!»
«Xи-хи!, Ха-ха! Брюки! Хо! Брюки зятя халифа! Охо-хо!»
Шептались всюду. Смеялись, несмотря на панику, несмотря на страх перед красными. Хохотали! В бедах Энвера они находили утешение и удовлетворение.
Над главнокомандующим армии ислама, зятем халифа, генералом турецкой армии Энвербеем-пашой смеялись.
Армия бежала всю ночь. Ни один огонек не светился в ночи. Костров некогда было раскладывать.
В темноте ночи Энвербей потерялся. Куда он девался, никто не знал, и вся масса басмаческой кавалерии катилась, никем не управляемая. Скакали воины ислама до тех пор, пока к утру измученные лошади не встали. Страх перед островерхими звездастыми шлемами заставлял многих бросать лошадей, оружие, бархатные камзолы, серебряные пояса, разбредаться по кишлакам и мгновенно перекрашиваться в мирных дехкан.
Только из-за глинобитных стен селения Карлюк басмачи открыли было по красным конникам беспорядочную стрельбу, но сопротивление продолжалось недолго.
Весь следующий день части Красной Армии быстро продвигались по степи и к утру вышли в долину реки Сурхан. С песнями конница вступила в Миршаде. Гриневич с тихой грустью разглядывал убогие глинобитные мазанки, брошенные, перевёрнутые юрты, пыльные дороги. Вспомнились прошлогодние события, кровь пролитая в таком забытом богом и людьми уголке.
Сухорученко вперёд ускакал со своими конниками разведать, где же противник?
Ночью он вернулся и разбудил Гриневича, спавшего под буркой, прямо на кошме, постеленной около стены домишка.
— Противника нет!
— Где же Энвер?
— Чисто, пусто! Драпанул, наверно.
Гриневич сел и зевнул.
— Беда, если южная колонна замешкается. Уйдёт собака в Афганистан.
Утром красная кавалерия без боя заняла города Юрчи и Денау.
Глава шестая. ПАСТУХ
Совершив путь славы и чести,
поставили смерть впереди жизни.
Махмуд Тараби
Будет жить вечно всякий, кто
прожил с доброй славой, потому
что и после него воспоминание о
добрых делах оживит его имя.
Саади
— Подожди! — буркнул Ибрагимбек.
Сидя на своём коне, он смотрел из-под руки на далёкую байсунскую гору, до подножия затянутую свинцово-чёрными тучами с седыми загривками.
— Чего ждать? — пробормотал гарцевавший рядом Даниар-курбаши. Карий жеребец под ним вертелся и из-под копыт летели комья глины, сухие веточки, колючки. Коню явно передавалось нетерпение хозяина.
— Они идут по дну сая. Я ударю и...
— Подожди... — Ибрагим ткнул рукоятью камчи туда, где были тучи. — Такого дождя десять лет не видел... Этот дурак-командир воды наглотается. Тогда ударим...
— Ударим... Я его помню... командира Сухую ручку. Сколько раз вместе водку пили, когда я у них был... Ур-ур кричать умеет, рубиться умеет, но в смысле ума...
Даниар-курбаши не стал распространяться насчёт ума Сухорученко, а только пошевелил пальцем около лба.
— Его завели в сай, а он, слава аллаху, ничего не понимает.
Нестерпимо парило. Обрывы мешали Сухорученко со дна сая рассмотреть горы и тучу, которая так заинтересовала Ибрагимбека. Гигантские белые и серые облака, столбами ходившие в небе до самого зенита, вызывали зависть и проклятия бойцов. Совсем недалеко, где-то за холмами, лился дождь, омачивая землю, стекая в благодатные ручьи и озерки, неся прохладу и свежесть, а здесь, на дне каменистого сая, блеск раскалённой гальки, дышавшей в лицо сухостью и жаром, слепил глаза. Ни ветерка, ни малейшего движения воздуха! Даже ящерицы, даже муравьи куда-то исчезли. Лошади брели, опустив головы. Люди в сёдлах раскачивались, как маятники. После неслыханного подъёма, после взрыва всех душевных и физических сил, вызванных бешеной атакой, сонная одурь стремительным, цепенящим ударом обрушилась на отряд. Только Сухорученко с точностью автомата через равные промежутки времени «подогревал» настроение звучным матом, от которого даже кони встряхивались и начинали шагать бодрее.
Ехавший рядом с комэском Хаджи Акбар каждый раз поворачивал к Сухорученко толстое прыщавое лицо и только вскидывал изумленные брови. Помимо выполнения обязанностей проводника и фуражира эскадрона Хаджи Акбар считал своим долгом развлекать командира рассказами о благах и чудесах горной страны,
— Такие красавицы-таджички там, — разглагольствовал Хаджи Акбар и чмокал губами, — нет равных им по красоте. Определенно женюсь, как попаду в горы.
— Нашёл время... — удивился Сухорученко. Воспаленными глазами он изучал жёлтые обрывы, выжженные холмы.
— Время. Самое время. Без бабы трудно. Я человек больших страстей. Найду невесту-горянку и женюсь.
— Да разве за тебя, толстопузого, красавица пойдёт?
— Девки здесь дешёвые, за сто рублей вот такую жену куплю.
— Просто у вас тут, — вздохнул Сухорученко. — А у меня в Хреновом вот такая баба... белая, крупитчатая осталась... Не то, что ваши сухолядные чернушки.
И сам ещё раз вздохнул:
— Жена моя давно, наверно, спит с Митькой-телеграфистом. Поскучала, конечно, поскучала, да и утешилась.
— Если жена неверна, убить надо. У меня тоже есть жена, вот найду её, живот ей распорю, кишки выпущу. Другую жену возьму, две, три возьму. Хочешь, женю тебя, командир, на черноокой?!
— Правда? — спросил Сухорученко и подозрительно глянул на Хаджи Акбара, ожидая подвоха.
— Правда! Не одну жену, четырёх можешь иметь, прими только веру истинную, тебе баб сколько угодно дадут.
— Кто это мне даст? — насторожился Сухорученко. — С чего бы это?
Хаджи Акбар только усмехнулся. Сухорученко засопел, и рыжие волосы, росшие прямо из ноздрей, угрожающе зашевелились. Так он и знал — опять этот сукин сын, Хаджи Акбар, его подцепил.
«Чего это Гриневич с ним цацкается, — думал он. — явная контра... Молится всё время — раз, где-то шляется — два, буржуй — три. К стенке — и всё... будь на то моя воля... Жену вздумал предлагать... На чём играет. Понимает сволочь, что все мы тут по бабе изголодались... В дружбу лезет. Здорово… Комэск — будёновец, и у него в друзьях — буржуй».
Не раз Сухорученко заговаривал об этом с Гриневичем ещё в Байсуне, с нарастающим удивлением и негодованием, даже видя, как Хаджи Акбар втирается в доверие к командованию. За каких-нибудь пять-шесть дней похода Хаджи Акбар стал своим человеком. Вкрадчивыми, ласковыми манерами он очаровал всех, и без него комдив не делал ни шагу. Говорили ли о маршруте похода, о снабжении бойцов, о движении разведывательных групп — Хаджи Акбар сидел рядом и важно давал советы. Его люди, которых он называл «красными джигитами», скакали день и ночь во все стороны, привозили вести о том, что делалось в степи и в горах. По твёрдому убеждению Сухорученко, самого Хаджи Акбара и его «красных джигитов» следовало безотлагательно расстрелять. Но вышло так, что Хаджи Акбара дали в эскадрон Сухорученко проводником. Трофим Палыч вне себя от возмущения тогда же заявил: «Заведёт в засаду! Не возьму!»
Но пришлось взять. Другого проводника не нашли, да и уполномоченный Бухарского правительства в Байсуне ручался головой за Хаджи Акбара.
Эскадрон быстро продвигался на восток. Всё шло благополучно, засад никто не устраивал, в ловушки Сухорученко не попадал. Но мнения своего Сухорученко о Хаджи Акбаре не изменил.
«Вполне обволок всех. Экий гад!» — думал он. Для очистки совести Трофим Палыч виртуозно выругался.
Впрочем, его ругань преследовала совсем иную цель. Он гонял своих бойцов по очереди в разведку на холмы, обрамлявшие сай. Дозоры непрерывно сменялись, но усталые, измотанные люди изнывали от жажды, ошеломлен-ные, оглушённые острыми лучами солнца, взобравшись наверх, подставляли лица под ветер и больше смотрели с вожделением на совсем близкие тучи, чем на тянувшиеся во все стороны плоские увалы, Кузьма Седых и друг его Матьяш, высланные тоже наверх, вдыхали воздух всей грудью, и им казалось, что ветер несет вместе с запахами травы и дождя немного влаги. Их взгляды машинально, безразлично бродили по бурым склонам холмов, по белевшей вдали и ниже полосе сая...