С того места, где они расположились, в полверсте от них, видно было, как на тропу десятками выползают басмачи.
— Дорога через перевал закрыта, — сказал Шукур-батрак, — надо уходить, их много. Вас мало. Идём... я поведу вас... они потеряют след... Поторопимся. В опоздании — беда!
— Не до жиру, быть бы живу, — думал вслух Гриневич, — надо действительно уходить. Надо нам попасть на тот берег — да поскорей.
— Да, придётся в зайцах состоять, — туманно заметил Кузьма.
— Жаль, плохо поставлена у Сухорученко сигнальная служба, а то бы живо договорились... Попробую.
Разорвав носовой платок и взяв в руки обрывки, Гриневич начал передавать на другой берег сигналы, но тотчас кинулся за камень: десятки пуль про-свистели над головой.
— Видал! — встревожился Кузьма и, положив руку на костлявое плечо Шукура-батрака, едва прикрытое лохмотьями, приказал:
— Веди!
Больше басмачи не стреляли. Очевидно, касымбековцы не решились лезть на гору под пули. К счастью, тропа шла скрытно, и всадники смогли перебраться незаметно сквозь неразбериху хрящеватых голых скал.
Они ехали среди живописных утёсов, упиравшихся в ослепительно голубое небо. Ветерок ласкал усталые лица, бодрил и доносил запахи травы и цветов. Местами заросли превращались в кудрявый лес. Гриневич вполголоса затянул:
— Трансваль, Трансваль, страна моя,
Горишь ты вся в огне
А когда он пел «Трансваль», это значило, что настроение у него прекрасное. Усталость? Опасность? Но что значит усталость и опасность, когда легко несёт тебя чудный, здоровый конь вперёд и вперёд по таким красивым горам, когда кругом цветы, когда в небе солнце и веют горные ветры!
Что до того, если вон из-за того поворота вылезет враг! На то ведь в руках у тебя оружие. И ведь ты поехал сюда, на берега Вахта, не для того, чтобы рвать цветочки...
А расстраиваться, унывать, мучиться сомнениями — не к чему.
Тропа становилась всё круче, и кони выдохлись, не желали дальше идти. Пришлось спешиться. Теперь поднимались, держась за хвост коня, а порой и просто на четвереньках, цепляясь за каменные выступы, колючие кустики, обдирая руки, всаживая занозы. Из-под ног вырывались камни, щебенка, пыль. Гальки летели вниз и притом лихо, точно мячи, подпрыгивали, того и гляди кого-нибудь сшибут или проломят голову. Кони задыхались, все были в мыле. Недаром перевал, как сообщил словоохотливый Шукур, носил название Аспмурт — Лошадиная смерть. К полудню добрались до сухого, голого, без единой травинки перевала с большой грудой камней на самой высокой точке. В седловине, в царстве тишины и молчания, обнаружили четырёхугольную хижину из камней и глины. Ни снаружи, ни внутри не оказалось ни души. Только в прохладной темноте у стены стоял глиняный хум-кувшин человеку до плеча, полный холодной родниковой воды. Кто же жил в хижине, кому охота таскать сюда воду, когда нигде поблизости не оказалось ни колодца, ни источника, ни ручья? Кто этот отшельник, так заботящийся о редких путниках, идущих через перевал? Старик ли это, давший обет, пастух ли, пасущий в горах стада, сторож ли, поставленный на перевале сельскими общинами?
— Мой дом! — важно сказал Шукур-батрак.
— И зимой? — удивился Гриневич.
— И зимой!
Здесь комбриг сделал попытку бритвенным зеркальцем посигнализировать Сухорученко. Туман набросил бисерный, сияющий плащ на долину. Зелёные сопки дымились и, казалось, плыли над свинцовой лентой ставшей далёкой реки. Трудно было разглядеть что-нибудь в сплошном хаосе вершин, утёсов, ущелий, лесных зарослей. Но солнечный зайчик, посланный Гриневичем, попал в глаза бойца эскадрона Сухорученко, и он закричал:
— Вон они, вон комбриг! Живой!
— Живой! — подхватил Сухорученко.
Кто-то из бойцов, знающий азбуку морзе, даже прочитал:
— Идем к Конгурту, к Ширгузской переправе... Встречайте.
Сухорученко лихорадочно шарил по карманам. Придя в Красную Армию, он «перевоспитался» и стал смотреть на зеркало, как на буржуйский предрассудоки по крайней мере в походе. Брился он вслепую финкой как бог пошлет. Он смог ответить на сигналы самодельного гелиотелеграфа Гриневича только условной очередью из пулемета... Но Гриневич не ответил. Сухорученко заметался, и вдруг его взгляд упал на очки фельдшера. — Ага! —закричал он. И как бедняга фельдшер ни протестовал, как ни доказывал, что без очков он пропадет, но все же очки у него забрали и сигнализировали стеклами.
Возились долго, — то ли солнце закрыло облачком, то ли сигнал получился слабый, но толку не добились. Ответного сигнала не получили. К великой радости фельдшера, стекла очков не разбили.
— Алеша башковитый, он поймёт. Даёшь переправу! — скомандовал Сухорученко. — Ничего, на переправе встретим. Такие в воде не тонут, в огне не горят.
Конечно, Гриневичу польстило бы мнение Сухорученко, но сейчас командир отнюдь не расположен был переоценивать свои силы и возможности. Кругом рыщут хорошо вооружённые басмачи. Каждую минуту можно ждать пулю.
— Я вас приведу в наш кишлак... Только вы Алакула-упыря тах-тах... — бормотал пастух... — Давно его, упыря, надо пристрелить... Пойдём скорее.
Он шагал впереди по тропинке одинаково быстро и на спусках, и на многочисленных подъемах и непрерывно говорил. Когда Гриневич начинал обсуждать с Кузьмой вполголоса какое-нибудь внезапно возникшее новое обстоятельство, Шукур-батрак не умолкал, а обращался к самому себе примерно так: «Ну, Шукур, что ты скажешь об этом храбром командире?» И сам себе отвечал: «Храбрый-то он храбрый, а вот против нашего упыря не пойдёт».
Из беспорядочного рассказа Шукура удалось установить, что помещику лет сто и он еле ходит, что в саду Алакула держат красавицу-пленницу и что Касымбек навещает её. Гриневич уклонялся от приглашения Шукура-батрака ехать к нему в кишлак и застрелить Алакула-упыря.
— Мы приедем в другой раз и разберёмся с твоим кащеем бессмертным Алакулом и с прекрасной пленницей, а теперь веди к переправе.
Шукур-батрак пошёл. Судя по тому, как он покачивал своей облезшей, выщипанной шапкой и жестикулировал в воздухе руками, он явно продолжал разговор сам с собой вслух, недоумевая, почему командир все-таки не хочет заехать в кишлак, застрелить Алакула-упыря и выпустить на волю прелестную пленницу.
Пришлось спуститься в долину, что Гриневич и сделал с массой предосторожностей. «Сейчас совсем не к месту встретиться с бандитами», — думал он. Нервозное возбуждение, бросившее его утром в самую гущу боя, остыло. Он не считал, что поступил неправильно, опрометчиво. Действовать приходилось быстро. Другого способа спасти раненых он не нашёл, да и некогда было искать. Только сейчас, спокойно обдумав всё, он пришел к заключению, что ему, комбригу, пожалуй, не следовало бросаться очертя голову через мост. С тем же успехом он мог послать взвод бойцов и с таким же заданием. И, конечно, его конники провели бы операцию с такими же результатами. В тысячный раз корил он себя за поспешность и давал слово поступать в другой раз более расчётливо и осмотрительно. Он не забыл замечания Михаила Васильевича Фрунзе, под командой которого ему приходилось сражаться и в Фергане, и под Бухарой. Михаил Васильевич тогда не раз говорил:
— Знаешь, всё у тебя есть: и пролетарская закалка, и знания, и военное умение. Но беда одна: уж больно ты, Алеша, вспыльчив. Ничего не помнишь. Не сносить тебе головы.
Давал Гриневич себе слово держать себя в руках много раз и раньше, но, всегда спокойный и расчетливый в обычное время, он вдруг прорывался. Вспылить ему ничего не стоило. Особенно впадал он в ярость, когда сталкивался с насилием, ложью и подлостью и потому не годился совершенно для переговоров с курбашами, пускавшимися на всевозможные восточные дипломатические хитрости и обходные манёвры. В таких случаях Гриневич сразу же гневно их изобличал и гнал, как сам выражался, «к чертовой матери», обзывая их жуликами и мерзавцами. Вспышки такие случались редко и неожиданно. Среди басмаческих главарей существовало даже мнение: «Лучше к нему, на переговоры и не ездить. Как бы плохо не вышло. Застрелит». В бою, особенно во время атаки холодным оружием, в Гриневиче просыпался, по словам его товарищей, «первобытный человек». Когда он рубился, не дай бог к нему подъехать сбоку или сзади. Он реагировал молниеносно и, главное, совершенно инстинктивно. И где ему тогда разглядеть, кто это подъехал — свой ли, чужой ли. «Голову снимет долой и ещё пополам разрубит», — говаривали командиры за спиной Гриневича. Правда, ни одного конкретного случая они назвать не могли, но болтать — болтали.
Гриневич обещал Фрунзе вести себя осмотрительнее, но обещание своё выполнял далеко не всегда и не при всех обстоятельствах. Вот, например, сейчас мысленно он ставил себе в заслугу, что не поскакал в кишлак пастуха Шукура разделаться с Алакулом и освободись красавицу, а решил благоразумно и спокойно ехать к переправе навстречу Сухорученко.
Гриневич обещал Фрунзе вести себя осмотрительнее, но обещание своё выполнял далеко не всегда и не при всех обстоятельствах. Вот, например, сейчас мысленно он ставил себе в заслугу, что не поскакал в кишлак пастуха Шукура разделаться с Алакулом и освободись красавицу, а решил благоразумно и спокойно ехать к переправе навстречу Сухорученко.
Гриневичу и Кузьме предстояло пересечь большую Кангуртскую дорогу на ровном открытом участке и проехать прямо к реке. Далеко на западе остался Пуль-и -Сангин. Стороной по горам он объехал Туткаул и банду Касымбека. Перед Гриневичем внизу лежала долина, заросшая серой полынью, по которой прокатывались длинные серебристые волны. Стояла тишина. Пахло степью и какими-то неизвестными цветами. Узенькая тропинка спускалась с горы, пересекала пыльную ленту пустынной дороги и убегала, прячась в траве; на север к близким горам. Где-то мчался неугомонный, дикий Вахш. На равнине и на дороге не видно было ни души, и Гриневич решил, что наступил самый удобный момент. Он стал спускаться. За ним медленно ехал, прищурившись, поглядывая по сторонам, Кузьма, всё такой же невозмутимо спокойный. Ничто, казалось, не помешает им миновать долину и снова укрыться в скалах.
— А-а-а!
Уже у самой большой дороги Гриневич остановил коня и прислушался.
— А-а-а-! — нёсся откуда-то справа женский, жалостный вопль, ему вторил детский плач.
Остановился Шукур. Подъехал Кузьма и тоже стал слушать.
— А-а-а! — неслось всё так же монотонно и надрывно.
И вдруг они увидели.
По дороге бежали женщины и дети. Оборванные, избитые, в крови и грязи. Бежали они, глядя прямо перед собой, и в их широко открытых глазах читался ужас.
Женщины тащили на руках младенцев. Ковыляли старухи с упавшими на лицо седыми космами. Ковыляли старики. Шлепали босыми ножонками маленькие детишки. Склонившееся к западу солнце светило прямо в их лица и блестело в слезах, стекавших по щекам.
— А-а-а! — стоял в воздухе вопль.
— Что с ними? — испуганно спросил Шукур-батрак. Лицо его исказилось, покрылось бледностью.
Люди уже поровнялись со всадниками, но, не обращая на них никакого внимания, с тем же тоскливым воплем пробегали мимо.
— А-а-а!
— Стой! — крикнул Гриневич, перегораживая дорогу группе беглянок. — Во имя аллаха, стойте! Что случилось?!
Молодая женщина с рассечённой головой, с залитыми кровью глазами, прижимая к лицу окровавленные руки, закричала:
— Убивают! Убивают!
— Кого убивают?
— Воры... режут, убивают!
— Хлеб жгут, — прошамкал старик.
— Насильничают! Детей малых не жалеют!
И все повернулись и посмотрели назад. Над холмом, перегораживающим долину, грозно поднималось облако серого дыма с красными подпалинами внизу.
— Увы, увы, жгут! — закричали женщины, — А-а-а! — И побежали изо всех сил.
Гриневич почувствовал, что его что-то душит горячее, тяжёлое.
Наклонившись и схватив пробегавшего мимо старика за плечо, он показал на дорогу, на пыль, запятнанную кровью, и крикнул:
— Отец, за что они пролили кровь?!
Шалыми глазами смотрел старик на командира. Едва ли он разглядел толком, с кем имеет дело, но, пошамкав немного беззубым ртом, вдруг засипел:
— За таких звездастых, как ты.
— Что ты говоришь?
— Со звёздами вчера приехали... кызыл-аскеры. Мы их кормили, поили... Утром они убежали перед воинами Касымбека. Теперь за это нас убивают... Пусти!
Он вырвался и побежал необыкновенно проворно по дороге вслед за сво-ими односельчанами, вопя:
— А-а-а!
Не говоря ни слова, Гриневич помчался к холму. Он ничего не помнил, кроме одного: кишлак разоряют за то, что он встретил по-братски Красную Армию, за то, что бойцов эскадрона Сухорученко приняли как освободителей. И вот потому, что Сухорученко полез необдуманно, очертя голову, в драку и потерпел поражение, кровью своей платят мирные горцы. Что скажут теперь в Горной стране о Красной Армии?
Гриневич не думал о том, что где-то близко вся банда Касымбека, и что он, Гриневич, сам только-только оторвался, едва ли не чудом, от преследователей. Он скакал и скакал, а отдохнувший конь летел как ветер по ровной утрамбованной дороге. Навстречу все бежали женщины в растерзанных одеждах, прижимая младенцев к иссохшим грудям. Брели раненые в обгорелом тряпье. Но он не обращал уже внимания ни на них, ни на их жалобы. Одним духом он поднялся вверх по склону холма и остановился на его вершине. Ему в лицо пахнуло гарью, и сначала он из-за дымной завесы не смог разглядеть селения, из домишек которого валил тяжелыми клубками дым и вырывались красные языки пламени. «Как кровь!» — подумал Гриневич. Но рванул порыв ветра, и горящее селение открылось шагах в ста в лощине. Плоский белый спуск вёл с перевала прямо вниз и переходил в широкую кишлачную улицу, сплошь заполненную людьми и конями. Вооруженные басмачи бегали взад и вперед. Кто тащил узел, кто волок по земле женщину за косы. В толпе людей кому-то рубили головы, и сабли взблескивали в лучах солнца. Конные гонялись за овцами и козами. На столбах висела ярко-крас-ная окровавленная туша быка. Возле уже стояли котлы, и под ними разводили огонь.
И над всем стоял вопль: «А-а-а!», треск горящих брёвен и хлебных скирд, мычание скота, взвизги взбешенных коней, неистовый плач и звериные вопли: «Ур! ур!»
Всё помутилось в мозгу Гриневича, и багровый туман поднялся к глазам.
— Ах так!
Пулемётная очередь оглушительно стеганула по воздуху и покрыла шум, поднимавшийся с языками огня и облаками дыма над несчастным селением. Грииевич, не слезая с коня, ударил из пулемёта по группе конных басмачей, толпившихся около котлов. Долина отозвалась диким, испуганным воем на эхо в горах. И в тот-же миг дым снова затянул селение, быть может, на мгновение, но Гриневич уже ничего не видел, не отдавал отчета в своих поступках. Крикнув «За мной!», он выхватил клинок и на полном скаку врезался в мечущуюся, ошеломлённую толпу басмачей. Он рубил и рубил. Он привстал на стременах и наносил удары, вкладывая в острие клинка всю свою силу. За спиной он слышал Кузьму: «Ура! Бей их!» Гриневич вихрем промчался по улице кишлака из конца в конец, неся за собой смерть. Навстречу ему выскакивали басмачи с искажёнными лицами, широко разинутыми ртами. Они бежали от его клинка с воплями: «Красные! Красные!» Он вырвался на околицу селения, но не стал гнаться за бегущими в смятении басмачами, а повернул назад и увидал всадника в облаках пыли, хладнокровно разившего шашкой вопящих басмачей. «Кузьма!» — мелькнуло в голове Гриневича, и он погнал коня обратно в дым и огонь.
Гриневич не помнил, как оказался на плоской глиняной крыше дома. Он только помнил колючую сухую траву, которая противно щекотала и колола ему шею и щеку, и горячий металл пулемета, дергавшегося и рвавшегося у него из рук, когда он поливал огнем удиравших по долине верхом и пешком басмачей.
Но стрелять долго не пришлось.
— Быстро бегают, гады, — сказал рядом Кузьма. И только теперь Гриневич услышал раздававшиеся рядом с ним выстрелы. Кузьма стрелял методично, быстро, без промаха.
Но басмачи исчезли, наступила тишина, если не считать треска и воя огня. Кишлак лежал внизу, под ногами, оглушённый. Переход от оргии воплей, насилия, грабежа к ошеломляющему вторжению Гриневича, к бегству всей шайки оказался столь невероятным и неожиданным, что даже убитые горем женщины смолкли.
Все ждали, что же будет дальше.
Не посмотрев на прислоненную к крыше лестницу, Гриневич спрыгнул наземь и, сев на коня, поскакал к площади. Ошалело смотрели на него окровавленные, избитые дехкане.
— Скорее! — крикнул Гриневич, — убивайте басмачей, ловите коней, собирайте оружие, тушите огонь!
Он не стал слезать с коня, который всё ещё в запале крутился под ним, фыркая и временами взвизгивая от возбуждения. Весь кишлак побежал, зашумел, закричал. Повыволокли из хижин и хлевов забившихся туда, с перепугу басмачей. Они, обезумевшие от ужаса, не сопротивлялись. «Командир, что делать с ними?» — спрашивали дехкане, разъярённые болью ран, ожогами, гибелью близких. И сами, не выслушав даже ответа Гриневича, бушевали: «Убивайте! Убивайте насильников и зверей!»
Гриневич всё ещё не совсем пришел в себя, всё ещё он рвался в бой, но ясность мысли возвращалась к нему. Он жестко, непреклонно приказывал казнить схваченных бандитов. Он только что видел за невысокой оградой изнасилованную, убитую девочку, валявшуюся во дворике, залитом кровью. Он видел насаженного на кол грудного ребенка и лежащее рядом с ним бездыханное тело матери. Он видел десятки дехканских трупов, плававших в лужах крови.