— У нас в ту пору полк только полком назывался. Казаки-то побогаче пошли с Дутовым, а к нам — голытьба. Конь есть, седла нет. Седло есть, шашки нет. Одно расстройство. Каждый за свою собственность зубами держался. Уральцы не дремали, ни с того ни с сего ударили на станицу Сорочинскую, что около Бузулука. Пожары, стрельба. Ад! Геена огненная. Грабят казаки, мужиков бьют, девок, баб на сеновалы тащат. Наши кто куда. Откуда ни возьмись — Грииевич! Тогда я его первый раз увидел. В кожанке такой, с наганом. Раз, раз. «Всех трусов расшлёпаю!» — спокойненько так говорит. Моментально у крестьян собрал коней, сёдла, шашки, Кто не давал, тем в морду. Не до уговоров. Сорганизовал сотню. Сам на коня — и давай! И пошёл, и пошёл! Лихо мы атаковали уральцев под Гниловкой и Бакайкой. В одних подштанниках по морозцу офицерня драпанула. Двуколки с патронами, сёдла, оружие побросали. Ну, сдонжили мы беляков убраться по добру по здорову.
— Чего ты сказал? — спросил Павлов. — Какое такое сдонжили?
— А это наше слово... сдонжили... ну, заставили. Потом под Белебеем во-евали. А скоро полк стал как полк, и включили нас в 3-ю Туркестанскую кавалерийскую дивизию. Здорово драться пришлось. Так все и говорили: «Гриневич повоюет весь Урал». Ну и бросили нас в степи на реку, Урал. Что ни день — то бой, что ни ночь —то схватка! Казаки — они отчаянные. Сколько раз на нас лавой ходили. Под Гарпино трофеев мы взяли неслыханно. Беляку генералу Акулинину в Илецке тоже дали прикурить. Пока 4-й Туркестанский в лоб нажимал на Акулинина, Гриневич повёл нас в обход, да так ловко, скрытно! Через Урал — вплавь, держась за седла. Словно снег на голову. На улицах всех и покрошили. Весь август гонялись за Акулининьим. Чего только не было!
— Неужто одни только победы да победы? — лукаво сощурил глаза Павлов. — А не вас ли от Вознесенского до самой станции Яйсан гнали?..
— Патроны кончились, ну и пришлось податься назад, — мрачно поглядывая на Павлова, продолжал Сухорученко, — без патронов что делать, ну Акулннин и напал. Только не думай, что мы растерялись. Гриневич нам паниковать не позволил. Отходили с самыми что ни на есть малыми потерями... а потом: «Да здравствует пролетарская революция!» Да как вдарим обратно на Воскресенскую. Вот лихая была атака, вот звону было. Оглянуться Акулинин не успел, а Гриневич забрал в плен в полном составе батальон пластунов со всеми винтовками и снаряжением. Вот! Вот было дело! А там ударили на Актюбу. Шли день и ночь. Лихим налётом. Нагрянули гостями в село Всесвятское и прибрали всех пластунов, что остались от Воскресенских. Две тысячи пленных при оружии да с красным крестом, докторами и сестрами милосердия. Даже ветеринарный околоток захватили. Спирту этого медицинского обнаружили, страсть.
— Ну известно, Сухорученко мастак воевать с милосердными сестрицами да со спиртом, — съязвил Павлов.
— Чёрт! Держи карман шире. Гриневич — тут как тут. «Не сметь! Не тро-гать, не прикасаться», — и повёл в атаку. А у нас тыщи две пленных беляков. Куда хочешь день. Ну ничего, пошли мы с обузой этой, взяли Актюбинск, прописали ижицу генералу Белову. Кто из беляков подался в киргизскую степь, кто побежал на Уил, а белый 9-й Оренбургский сложил оружие, и казачки Гриневичу сдались при всём боевом снаряжении. Пошли после того мы на отдых в поселок Кудниковский. Отдыхали крепко. Самогону было вволю! Кудниковские девки по нас и сегодня плачут, убиваются!
Игра приняла острый характер, но Павлов не удержался, сказал:
— Гречневая каша сама себя хвалит. Ты всё про себя да про себя. А Гриневич? Трефи козыри... Прикуп мой.
— Гриневич что, Гриневич, известно, воевал. Он не то что мы — он пролетарской кости человек. Строгий, смотрит исподлобья, железный характер... Гм... гм... Нарушений революционной дисциплины не любил. Чуть что — к стенке.
— Иначе с вами, охламонами... нельзя... Небось, вы и город разнесете.
Сдав карты, Сухорученко буркнул:
— Ну, и мне попало — представление на революционный орден... За дебоширство отменили... Девок обижал. И катанули меня аж в Сибирь. Гриневич что? Я к Гриневичу претензий не имею.
Сухорученко явно не везло в игре. Впрочем, он в преферанс играл весьма посредственно. Предпочитал он «железку», «двадцать одно», однако азартные игры в дивизии были строжайше запрещены, и приходилось коротать время за преферансом. «Умственная игра, — жаловался Сухорученко, скобля пятерней в своих грубейших рыжих патлах, — интендантам да писарям в неё играть. Нам бы сразу — либо выиграл, либо штаны профершпилил. Пан или пропал».
Он и сейчас скучал, зевал со стоном, потягивался, кряхтел. Проиграв какую-то ерунду, он обиделся и ушёл.
— Расстроен наш комэск, — заметил Павлов. У него с Гриневичем всякое было, — добавил он.
— А что?
— Сухорученко — прирожденный анархист... Ндраву его не препятствуй. Драться он умеет, храбрости неимоверно, а когда в раж войдёт — не остановишь. Беды наделает. Не понимал, что иной солдат или казак не по своей воле к белым попал, что к таким подход требовался... А он всех косил... Сколько раз его предупреждали, сменяли, перебрасывали... Если бы не это быть уже Сухорученко комдивом, а он выше, командира эскадрона ни тпру ни ну. Беда с ним.
Жизнь Гриневича после Актюбинского фронта сложилась всё такой же бурной. Воспользовавшись передышкой, он обратился с просьбой к команду-ющему Михаилу Васильевичу Фрунзе отпустить его в Петроград к себе на завод.
Такая не совсем обычная просьба, да еще во фронтовой обстановке, могла показаться слабостью, и даже кое-чем похуже, но Фрунзе понимал, что у Гриневича имелись все основания проситься из армии.
Дело в том, что Гриневич, ещё будучи подручным мастера в прессовом цехе, попал в аварию. Рёбра его тогда плохо срослись и давали себя знать, особенно перед плохой погодой. До революции никогда Гриневич себя военным не мыслил, а о лошадях имел представление весьма относительное, то есть знал он, что их запрягают в извозчичьи пролетки и телеги... Сел на коня впервые Гриневич во время боя с белоказаками под Сорочинской. Присланный из Самары в качестве политработника, он наводил порядок среди дебоширивших добровольцев-красноармейцев. События развивались бурно и стремительно. Врасплох напали белоказаки. Раздумывать не приходилось. Сколотив жёсткой рукой сотню, он сам залез в седло и, крикнув «За власть Советов!», погнал на беляков, не оборачиваясь и не зная, скачут ли за ним новоявленные кавалеристы. Одно он чувствовал — это невыразимый стыд, что он болтается в седле, как собака на заборе. Ему казалось, что над ним хохочут и его бойцы, и белоказаки, и весь мир. Размахивая неуклюже тяжелым клинком и вопя во весь голос «ура!», он всеми силахми тела и души старался удержаться в седле. Он вцепился в коня ногами и бормотал: «Только не упасть, только не упасть». Страх свалиться с лошади заглушил страх перед пулями и казачьими шашками, и потом, после боя, он очень удивился, что удержался в седле. Добровольцы, обуреваемые чувством ненависти к зажиточным казакам, ринулись за своим комиссаром, и, говоря по чести, в тот момент никто из них не заметил странной посадки Гриневича в седле. Сотня дралась ожесточённо, белоказаки бежали. А когда бой кончился, то Гриневич уже сидел в седле вполне удовлетворительно, даже с точки зрения природных кавалеристов, какими являются жители оренбургских степей...
Став кавалеристом, Гриневич постоянно чувствовал свою неполноценность. Ему казалось, что он больше принесет пользы советской власти и большевистской партии на заводе, у станка.
Дважды он был ранен. Раны плохо заживали. В боях он не замечал недомогания, но когда полк стал на отдых, старые и новые боли почувствовались очень остро.
Возможно, что бурная, но короткая боевая карьера Гриневича так бы и оборвалась после того как он подал заявление.
В ответе, вскоре полученном из Москвы, он прочитал:
«Ваше заявление доложено Главкому. Командование рассматривает вашу просьбу как проявление малодушия, недостойное красного командира, и дезертирство, за которое полагается трибунал. Сдайте немедленно полк и явитесь в ставку».
Столь же мало боялся Гриневич трибунала, сколько и вражеских пуль. Он немедленно отправился лично в штаб армии к Фрунзе.
— Из армии тебе уходить не след, — сказал Михаил Васильевич. — Нам сейчас командиры с пролетарской хваткой вот как нужны! Начинаем поход в Туркестан. Раны? Хворости? Подлечим,
Командир Гриневич в Питер к родным станкам не вернулся, а со своей частью двигался на юг, в Туркестан.
Через два месяца Гриневич у селенья Гарбуи впервые встретился с коварным, хитрым врагом — Мадамин-беком. Весь 1920-й год он сражался почти непрерывно в боях с басмачами. Курширмат, Мадаминбек, Халходжа, Порпи и все другие курбаши познали, как они сами говаривали, «силу железной руки и остроту разума кызыл-сардара Гриневича». Жестоко биты они были не только «в смертельных столкновениях оружия, но и в хитроумных состязаниях слова» — изощренной азиатской дипломатии. Гриневич забыл, что такое сон, гоняясь за басмаческими шайками. С неистощимым упрямством вёл он непрерывное преследование басмачей, не давая им ни минуты покоя. Умный и, пожалуй, наиболее смелый из басмаческих курбашей Мадаминбек в отчаянии говорил: «У кызыл-сардара Гриневича сто глаз, сто рук, сто сабель, сто ног. Спит ли он когда-нибудь? Подлинно дичь превратилась в охотника. Увы! А мы, охотники, стали дичью!» Никогда Гриневич не успокаивался. Он не жалел своих бойцов, но он не жалел и себя. Никто никогда не слышал от него «я устал!». Но когда бойцы или командиры из его подразделения начинали говорить об усталости, он не слышал или делал вид, что не слышал. Приходилось тяжело. Все обтрепались, обносились. Республика была не в состоянии удовлетворить красных бойцов обмундированием, обувью, питанием. Эскадроны стали похожи на шайки бродяг в своих потёртых кожаных куртках немыслимых цветов, в порванных, просалившихся буденовках, в заплатанных чембарах. Но сытые, всегда начищенные до блеска кони играли, а личное оружие было готово к бою. Сам Гриневич носил галифе с заплатками на коленях, но его никто не видел ни разу небритым, а клинок его на взмахе слепил своим блеском. Ел Гриневич из общего котла, курил солдатскую махру с «медведем» на шершавой обёртке и мечтал о сапогах без дыр на подошве. Но он был жесток, беспощадно жесток к малейшим проявлениям мародёрства или душевной слабости. Он воспитывал и поддерживал в своих бойцах революционное сознание великого дела, за которое они сражались. Серд-це переворачивалось у него, когда приходилось хоронить друзей — бойцов, сражённых чаще всего не в честном бою, а в предательской засаде. Залпы траурного салюта громом раскатывались над вершинами тополей, напоминая, что жив еще революционный дух полка Гриневича. И часто гром салюта без пауз, без передышки переходил в грозный огонь против банд. «Плакать некогда, плакать о друзьях будем потом! По коням!» — звучала команда. И Гриневич вел своих конников вперёд, оставляя в Коканде, Оше, Андижане, Ассаке, Бухаре могильные холмики — памятники доблестного пути освободителей трудового дехканства от байско-феодального гнета. Вперёд! Вперёд! В горах и степях, в жару и жестокий мороз, без сапог, без шинелей шёл конный полк через пески, скалы, ледяные перевалы, и никогда бойцы не теряли мужества, боеспособности, Одним из первых Гриневич во время штурма Бухары ворвался в город.
— Боевой командир, что и говорить, — сказал Павлов.
— Откуда ты знаешь все это? — спросил Партнер.
— Знаю, слышал.
Из скромности Павлов умолчал, что он в уличных боях в Бухаре скакал рядом с Гриневичем.
Глава вторая. КАЧАЮЩИЙСЯ КАМЕНЬ
Всякий посеявший семена зла,
надеясь собрать урожай выгоды,
только открывает ворота своей гибели.
Омар Хайям
В жизни каждого почти человека бывают обстоятельства необъяснимые и непонятные. Иной раз они так и остаются неразгаданными, а иногда через много лет какая-нибудь случайность проливает свет на то, что в прошлом казалось загадкой.
Недавно в одной старинной рукописной книге, купленной на базаре в Бухаре, было обнаружено вложенное в нее письмо казия Магиано-Фарабской волости Самаркандской области на имя бывшего кушбеги — премьер-министра Бухарского, датированное 1323 годом хиджры, то есть 1921 годом по нашему летоисчислению. Случайно это письмо попало в руки Петра Ивановича, и при чтении перед его глазами вновь всплыли картины далекого прошлого: голубые ургутские горы, высокие перевалы, проводник и переводчик, мудрец и хитрец, бек без бекства Алаярбек Даниарбек, величественный, похожий на арабского шейха статистик Мирза Джалал и мельчайшие подробности поразительного случая, едва не стоившего жизни героям рассказа.
Вот что писал казий магиано-фарабский за границу своему другу и господину, бывшему кушбеги, бежавшему в Афганистан от гнева народа:
«Величайший, могущественнейший, грознейший господин и кушбеги! Осыпанный вашими великими милостями, беднейший и самый смертный из ваших рабов и слуг, осмеливаюсь утомить ваше внимание этими корявыми и неблагозвучными писаниями. Но да позволено мне льстить себя надеждой, что всякий порок, как только становится объектом лицезрения моего господина, превращается в добродетель. Славнейший, перехожу к предмету письма весьма огорчительному. Стих: «Хитрая птица попадает в силок обеими ногами». Вы запрашивали нас, как наш друг, ловчайший и хитрейший из ференгов, известный под именем Саиба Шамуна, попал в тень крыла ангела смерти Азраила?
А дело было так: накануне дня, когда львы пресветлейшего эмира должны были ринуться через перевал Качающегося Камня на Ургут и Самарканд на ничего не подозревающих большевиков, ференг Саиб Шамун поехал самолично охотиться за нестоящим воробьем, и клюв ничтожной птицы оказался смертоноснее, нежели когти могучего, испытанного во многих трудных и испытанных делах орла. И все наше мудрое предприятие, отмеченное печатью успеха, потерпело неудачу. Таково предопределение!»
Осторожно поскоблив шею там, где начиналась чёрная с красно-рыжими подпалинами бородка, Алаярбек Даниарбек задумчиво проговорил:
— Свежий воздух гор полезен для здоровья, ледяная вода горных источников целительна для слабых желудков... Горы, воздух, вода? Нет ничего лучшего! Прощай, пыльный Ургут! По своей привычке Алаярбек Даниарбек в затруднительных случаях жизни имел обыкновение обращаться к самому себе.
Чёрные с хитрецой глаза его не выражали и намёка на радость, даже на маленькое подобие радости, что находилось в полном несогласии с его словами. Тревожные тени, совсем не вязавшиеся со словами о счастье, метались в его глазах.
— О горное гостеприимство! Едем! Я иду седлать своего Белка. Едем же с богом в страну скал и железобоких камней, на которые так больно падать. Едем, потому что мне надоели белые, тающие во рту лепешки и плов с бараниной, и я хочу вкусить горький хлеб из ячменной муки, с саманом, толщиной в палец, и вонючего мяса старого козла. Едем! Алаярбек, сын Даниарбека, готов, конь его Белок готов, семьи злосчастного готова проливать слезы.
Алаярбек Даниарбек величественно удалился.
— Погодите, Даниарбек! — остановив уходившего хозяин дома, толстый плотный старик, — позволительно спросить: — а вам известно, куда мы едем и на сколько времени?..
Повернувшись вполоборота, Алаярбек Даниарбек небрежно бросил:
— Клянусь, почтенный бекский сын, гражданин Абдуджаббар, не знаю. Пусть пуп мой прилипнет к спинному хребту, пусть кости моего Белка будут белеть на дне пропасти глубиной в семьсот семьдесят семь локтей, но раз ему не сидится в благоустроенном городе и не спится на мягкой постели, я еду, а куда, в какую ещё страну Гога и Магога, это его касается...
И на этот раз он удалился совсем, оставив в большой михманхане с расписным потолком и высокими окнами Абдуджаббара и доктора, которого он пренебрежительно и вместе с тем подобострастно называл в третьем лице — «он».
Попивая из грубой глиняной пиалы чай, Абдуджаббар заговорил:
— Домулла! Конечно, этот Даниарбек, несмотря на свой знатный титул «бек», только простой неграмотный конюх, но... не прав ли он, когда предостерегает от поездки в горы? Да и что нам, мирным людям, делать в Фарабе, в таком глухом месте? Да и вы, домулла...э... э.. не мусульманин, подвергаете себя... в некотором роде, опасности.
— Нет, мы едем. Мне поручено найти отряд, и мы найдём его. Люди болеют, и нельзя оставить их без помощи. Как сказал Алаярбек, пусть даже прилипнет живот к позвонкам, но мы едем. И потом, мне давно хочется посмотреть Качающийся Камень...
— О-бо! — издал сдавленный возглас Абдуджаббар. Он наклонил голову, и лицо его трудно было рассмотреть, но седая борода, реденькая и клочковатая, трепетала, а руки — морщинистые, со вздувшимися венами — дрожали. — Даниарбек рад помочь всем, чем может, но он и понятия не имеет, где сейчас находится отряд. — Он помолчал, взглянул на доктора и продолжал: — Вот народ у нас непонятливый. Начала Советская власть перепись людей, хозяйств. И все взволновались, зашумели. А так, милостью бога, у нас тихо, правда, кое-кто из людей побогаче ушёл за перевалы. Смешные люди! Они побоялись переписчиков и даже угнали весь скот. А так всё в порядке. Да вот в горах одного человека из комитета бедноты убили, милиция расследует. А так, бог мой, всё тихо. Вы в горы собираетесь?
— Да. Думаю, что тот отряд в Фарабе.
— Хорошо, хорошо. Поедете через перевал Качающегося Камня? На той дороге неспокойно. Вот там этого большевика убили и... А что вы там хотите? Вы хотите посмотреть Камень? Но его надо смотреть с молитвой. Если человек с чистой совестью подъедет к этому Камню величиной с дом и тронет его рукой, он закачается. А если у человека есть на душе грех, то камень остается недвижим, словно гора. А если человек забудет о молитве, камень раздавит его, точно муравья...
Старик уговаривал не ездить в Фараб: и дорога испорчена, и проводника трудно найти.
— Проводником будете вы, — резко оборвал причитания бекского сына доктор.
Абдуджаббар от неожиданности даже издал подобие стона и забормотал что-то о тяжёлых приступах болезни суставов, обессиливающих его организм, но тут же молниеносно изменил своё поведение. Сказав туманно: «Когда к трусу подступят с ножом, он храбрецом делается», старик залебезил:
— Произнесенного слова не проглотишь. Сказал я — тяжело мне, больному, но из уважения к вам, мудрейший из докторов, я поеду. Не обижайтесь, что так говорил. А теперь пожалуйте к отцу моему. Пресветлый бек желает видеть вас.
— Ну как его глаза? — спросил с живостью Пётр Иванович. Года два тому назад доктор снял с обоих глаз бывшего бека ургутского бельма.
— Старик видит даже то, что на вершинах гор.
Сгибаясь едва ли не до земли, он распахнул резные тяжёлые двери и пригласил пойти в парадную михманхану.
Обширный чистый двор, залитый утренним солнцем, лежал у самого подножия горы, скалистые уступы которой нависли над бекским домом, богатыми службами и конюшнями. Алаярбек Даниарбек стоял около своего Белка со щёткой в руках и, задрав голову вверх, разглагольствовал перед группой ургутцев, одетых в живописные лохмотья. Те тоже вперили свои бороды в небо, стараясь разглядеть что-то на вершине горы, хотя ничего примечатель-ного на первый взгляд там не замечалось, если не считать крошечного квартала Ургута, непонятным образом повисшего в лазурной бездне.
— От великого ума ургутцы не знают, куда деваться, — рассказывал Алаярбек Даниарбек. — Вот утром они встают, позевывают и говорят: «А зачем нам опускаться вниз, а потом подниматься вверх, тратить силы? Сегодня базарный день, нам надо продать испеченные нашими женами лепешки да сотканную за неделю мату. Давайте бросим всё это вниз. Те, кому нужно, возьмут себе, а деньги положат в кошелек, который мы спустим на толстой нитке прямо со скалы на базар». Ну, так и сделали...