Юрий Буйда - Юрий Буйда 3 стр.


— Шоколадку? — не поняла Алина.

— Хорошее крововосстанавливающее, — сказал врач. — Кагор — тоже.

Когда медики уехали, я спустил воду и взялся отмывать ванну. На это ушло полчаса.

— Ты весь в крови, — сказала Алина брезгливо, когда я вернулся в комнату. — Я тоже?

Мы оба перепачкались в крови, пока пытались привести Иди в чувство.

— Ванну я вымыл…

Она с ужасом посмотрела на меня, замотала головой.

Тогда я набрал воды в таз, принес полотенца и губку.

— Только не приставай, ладно? — Она разделась и встала в воду спиной ко мне. — А еще лучше — покури пока в кухне. — Она дрожала. — И все, понимаешь? — Она обхватила голову руками. — Все-все-все! И не смотри на меня так. Все. Он все, что у меня есть, и больше мне ничего не надо. Не надо. Уходи.

Я ушел в кухню.

Вымывшись, она поднялась наверх. Я слышал, как щелкнул замок. Сунув бутылку коньяка в карман, я вышел во двор. Было темно, накрапывал дождь. Я закурил и двинулся в общежитие.

Вася уехал на каникулы домой, в общежитии было пусто. Я обрадовался Жанне, которая забрела сюда в поисках какой-то подруги. Мы пили коньяк, Жанна читала свои стихи о рыцарях Атлантиды и о каких-то жрецах, потом с загадочной улыбкой вытащила из-под юбки трусики, я обнял ее, заплакал, Жанна попросила покрепче держать ее за уши, чтобы она что-нибудь ненароком не откусила, громко замычала, зачмокала, а потом я крепко уснул.

Проснулся я один на полу. Комната была освещена полуденным летним солнцем и казалась огромной и пустой. После душа я спустился вниз, к телефону-автомату, и позвонил в больницу.

— Лимонников? Он еще простудится на моих похоронах, — ответила женщина. — Вы его брат? Он тут все спрашивал, не звонил ли брат…

У Иди не было никакого брата.

— Нет, — сказал я.

— А, — женщина помолчала. — Значит, друг…

Я без колебаний соврал.

Я не испытывал никаких угрызений совести — мне хотелось увидеть Алину.

Сел в трамвай, доехал до площади Победы, где мне нужно было пересесть на другой трамвай, спрыгнул и сломал лодыжку.

Жанна принесла в больницу Шекспира, чтобы мне было чем занять себя между операциями — одной не обошлось. Я открыл 129-й сонет: Th’expense of spirit in a waste of shame Is lust in action – Растрата духа в пустыне стыда — вот что такое осуществленная похоть , сунул Шекспира под подушку, натянул на голову одеяло и снова заплакал, второй раз в жизни.

Выйдя из больницы, я узнал, что дом на тенистой улице принадлежит другим людям. Об Алине они только и знали, что она переехала в Ригу. А может, в Таллинн. Или в Вильнюс.

Иди тоже исчез.

Так случилось, что я перевелся на заочное отделение и ушел работать в газету, и на несколько лет мы с Васей потеряли друг друга из виду. Однажды он разыскал меня, позвонил, пригласил на новоселье, и я поехал в гости.

Вася был директором сельской средней школы. Русская красавица Таня родила троих детей. Они преподавали русский язык, литературу, немецкий язык, историю и физкультуру, ухаживали за двумя коровами, свиньями, овцами и курами, держали большой огород и сад, гнали самогон, который настаивали на калганном корне, и копили деньги на машину.

Вася показывал новый дом — двухэтажный, поместительный, светлый.

— Своими руками, — говорил он, толкая меня в бок, — своими руками…

За столом, выпив калганной, вспоминали университетские годы, нашу компанию.

— Зелень директорствует в школе, — рассказывал Вася, — Жанна — помнишь Жанну? — вышла замуж за немца и уехала в Германию, Геля — кудрявая, помнишь? — защитилась по Некрасову, Эдик оказался пидорасом, а Иди умер…

Для меня эта новость была неожиданностью.

— Они уехали в Ригу, — продолжал Вася, разливая по рюмкам калганную, — и там Иди повезло — он устроился в какую-то комиссию, которая занималась приемкой репертуара ресторанных оркестров. Вообрази-ка! Это ему Алина, конечно, помогла, ей же стоило слово сказать — и все бросались выполнять… — Выпили. — В Риге у них была неплохая квартира. Иди поправился, округлился, стал спокойнее. Ну сам понимаешь, каждый день на халяву обедал-ужинал в лучших ресторанах, да еще и взятки… Начальником стал. Иди — начальником! — Вася рассмеялся. — А потом что-то там у них случилось… говорили, что он завел женщину на стороне, а Алина об этом узнала… ну и убила…

— Алина?

— Стулом, — сказал Вася. — Забила железным стулом до смерти.

Я закурил.

— Танюра! — крикнул Вася. — А принеси-ка, сладкое сердце мое, ту тетрадочку! Рижскую! — Повернулся ко мне. — Меня разыскали и вызвали в Ригу. Понимаешь, я оказался единственным человеком… опознание, личные вещи и все такое…

— А Алина?

— Повесилась.

Я промолчал.

— В камере предварительного заключения…

Таня принесла тетрадку. Проходя мимо, погладила меня по голове.

— Лысеешь, дружок…

— Я там у них выпросил эту тетрадку — она ж им была не нужна. — Вася протянул тетрадку мне. — Помнишь, ты как-то говорил, что Алина завела тетрадку, в которую записывала его стихи?

На обложке двухкопеечной ученической тетради было написано “И. Лимонников. Стихи и поэмы”. Я развернул тетрадь, уже догадываясь, что там увижу, и увидел чистые страницы. Двенадцать чистых страниц в линейку.

— Ни слова, — сказал Вася. — Даже обидно.

— Неужели вы ничего не помните из его стихов? — спросила Таня. — Ничего?

Мы переглянулись, покачали головами.

— И вот встает вопрос, — сказал Вася голосом учителя литературы, — был ли поэт?

— Это все, что у него было, — сказал я. — Поэзия, стихи… может, этого и достаточно, чтобы считать себя поэтом…

— Хочешь — я тебе эту тетрадь подарю? — предложил Вася.

— Нет, спасибо.

— Тогда давай помянем Лимона. — Вздохнул. — И Алину…

Мы выпили не чокаясь.

* * *

Когда мы вышли из книжного магазина на площади Сен-Мишель, пошел дождь. Снова дождь, на этот раз со снегом. И опять мы оказались без зонта. Все вокруг стало мягким, приглушенным, бесцветным и ненадежным. Ольга потянула меня в узкую улочку. Я прочел табличку на углу — улица Юшетт. За эти несколько дней мы обошли весь Латинский квартал и окрестности, наверняка проходили мимо этой улицы, но я ни разу не вспомнил о Лимонникове. Площадь Сен-Мишель, улицы Юшетт, Ша-Ки-Пеш — эти названия я впервые услышал именно от него, от Иди. Я сказал Ольге, что хочу побывать на улице Ша-Ки-Пеш, и она повела меня мимо греческих ресторанов — их хозяева стояли в дверях, провожая нас грустными взглядами. В хорошую погоду греки ведут себя иначе — они вопят, страстно шепчут, умоляют и даже бьют тарелки у ног прохожих, лишь бы заманить их в свои заведения. Ольге не нравились греческие рестораны на улице Юшетт. Ша-Ки-Пеш оказалась очень узкой улочкой. Она была перекрыта мотоциклом — не пройти, и Ольга предложила переждать дождь в каком-нибудь кафе. Мы добежали до улицы Сен-Северен, нырнули в кафе и протолкались к стойке. “В такую непогодь надо пить водку, — сказал я. — Ледяную водку”. В парижских меню польская водка пишется через “w” — “wodka”, а русская, как и полагается, — “vodka”. Польская отдает сивухой — мы заказали русской. “Залпом, — сказал я. — Сиффлер”. “Siffler! — Ольга выпила махом. — Бр-р-р! Как хорошо!” Она была худощавой длинноногой красавицей с белой кожей, огненными волосами и хищными земляничными губами. Я сказал ей об этом. “Земляничные губы — это Бодлер”, — сказала она. “Это город Бодлера”, — сказал я. “Бодлер здесь давно не живет, — возразила она. — Поэты пишут верлибры и платят налоги”. Мы выпили еще по стопке, наполнили фляжку бренди, вышли на улицу и двинулись к Ша-Ки-Пеш. В свете фонарей стены домов казались перламутровыми, синевато-зелеными, они блестели и переливались, словно покрытые слизью. Навстречу нам брел старик с клюкой. Когда мы поравнялись с ним, старик поднял голову — лохматые брови, черные провалы глаз, крючковатый маслянистый нос — и закашлялся. За ним волочилась тень, уродливая и усталая. Мотоцикл убрали, и по Ша-Ки-Пеш мы вышли на набережную, а через несколько минут поднялись на мост. Очертания зданий были расплывчаты и подвижны. Бесформенная громада собора в темноте колыхалась и словно плыла. Струилась Сена черная и золотая лились и мигали огни фонари фары прожекторы и снова сверкающий дождь блеск лоснящейся шкуры золотые россыпи золотые очи неведомых чудовищ запахи плесени корвалола “оболтуса” жареной кильки по восемьдесят копеек за кило табака синтетической лаванды тени и тени слепцы взыскующие света Ольга протянула мне ледяную фляжку я сделал глоток еще ты плачешь прошептала она прижимаясь ко мне не плачь я тридцать лет ждал своего часа у врат небесных ведущих в ад ждал этой ночи этих кровавых роз и влажных лилий этого дождя ждал встречи с этими запахами и этими тенями и вот они я вижу вижу потрясенной душой тени великих поэтов они реяли в дождливом мерцающем мороке над великим городом я плакал третий раз в жизни провожая их взглядом и вдруг я увидел наконец-то увидел ну да это был он он был там он был среди этих теней призрак поэта тень Идеала тощий с ослиной узкой головой уродливым горбатым носом выпяченной нижней губой выпачканной темным шоколадом с выдающимся кадыком который всегда вызывал у меня брезгливое чувство в вонючих своих вечных носках высокомерный и одинокий Иди черт возьми Иди Дон Лимон де Гандон un grand poéte français он здесь и вот уже он там дьявольская тяга к саморазрушению божественная страсть к полету и рядом с ним она тенью тени бледная Алина в черном корсете кружевных коротких панталонах рваных чулках в резинку с коленками которые так любили великие пидорасы шестнадцатого века мой негаснущий стыд моя неизлечимая боль Алина едва различимая бесплотная ускользающая бессмертная желанная единственная любимая…

Юрий Буйда Идеал, un grand poéte français

рассказ

Три бутылки водки и четыре бутылки болгарского рислинга обошлись нам в девятнадцать рублей девяносто шесть копеек. В полночь мы оказались в сквере на площади Победы, у подножия Пьедестала. Когда-то здесь стоял огромный бронзовый Сталин, но осенней ночью 1961 года памятник демонтировали и увезли в переплавку. Пьедестал не тронули. Глыба красного полированного гранита так и высилась среди алых бегоний. Говорили, что дух Сталина остался на месте, и если бросить бутылку, целя выше пьедестала, она разобьется вдребезги о незримую фигуру. Допив водку, мы решили проверить, правда ли это, но были слишком пьяны, чтобы попасть даже в такую цель. А через полчаса обнаружили себя наверху, на квадратной площадке, где сохранились стальные крючья для крепления монумента. Места для пятерых там было немного, но у нас оставалась непочатая бутылка рислинга, и до поры до времени мы ни о чем не беспокоились. Мы хором пели песню о паровозе-вперед-летит-в-коммуне-остановка, а потом я читал стихи: “А я уже стою в саду иной земли, среди кровавых роз и влажных лилий”. Внизу плясали какие-то пьяные девицы, кричавшие почему-то: “Лиссабон! Лиссабон!”.

Но под утро начался дождь, и мы стали звать на помощь.

В милиции нам пришлось письменно объяснять причины, побудившие нас взобраться на Пьедестал. Однако милиционеров больше всего интересовали не причины нашего поступка. Они не понимали, как нам удалось вскарабкаться на отвесную четырехметровую глыбу, отполированную так, что даже во время проливных дождей она оставалась сухой. А вот этого мы объяснить не могли — не помнили. В конце концов нас отпустили, даже не оштрафовав. Мы вернулись на площадь Победы, купив по дороге пива. Устроившись на скамейках у Пьедестала, принялись спорить о том, кто первым влез на Пьедестал. Потом нас сморило, и мы уснули, тесно прижавшись друг к другу, в тени призрака Сталина.

Вот так мы отметили зачисление в университет.

О нашем подвиге много говорили, и, когда мы впервые переступили порог учебного корпуса на Университетской в качестве полноправных студентов, нас встретили аплодисментами, свистом и криками.

Только один человек в толпе молчал и не аплодировал. Он стоял со сложенными на груди руками на верхней ступеньке лестницы, которая вела к аудиториям, и с презрением взирал на веселившихся студентов. Я вдруг подумал: если в него бросить бутылку, она разобьется, не долетев до этого субъекта, который, казалось, был окружен стеной льда.

Он был очень тощим — в двадцать три года при росте сто восемьдесят два сантиметра весил сорок семь кило — и очень бледным. Бледность его иногда приобретала оттенок то зеленоватый, то синюшный. Выпяченная нижняя губа, уродливый горбатый нос, тонкая шея с выдающимся кадыком, который вызывал у меня брезгливое чувство. Из-за хронического гайморита он гундосил, но, когда выпивал стакан-другой вина, голос у него прояснялся, хотя и оставался бесцветным и монотонным. И еще эти его искалеченные очки… Он носил очки, которые давно было пора менять, но тратиться на это ему не хотелось, поэтому он корежил оправу, чтобы изменить наклон линз. При этом все лицо его шевелилось — бледно-лиловые губы кривились, нос морщился, левая щека съезжала назад, а уши дергались… И пальцы, тонкие узловатые пальцы с грязными ногтями и обкусанными заусенцами…

Когда на первом занятии в университете декан решил устроить перекличку, имя этого студента-филолога его смутило. Декан был артистическим человеком, он читал курс теории литературы, выступал на сцене в качестве чтеца-декламатора, обладал богатой эрудицией, писал стихи, которые публиковались в университетской многотиражке под псевдонимом Очарованный Странник, но это странное имя привело его в замешательство.

— Идеал Лимонников, — сказал он, растерянно глядя на аудиторию. — Признаться, я смущен. Простите, я правильно назвал ваше имя? Идеал?

В середине зала поднялся юноша с копной немытых волос и, гордо вскинув узкую ослиную голову, проговорил в нос: “Вы не ошиблись — Идеал!”. Голос его сорвался в фистулу, и студенты захохотали. Патлатый обвел аудиторию презрительным взглядом.

— Идеальное имя, Идеал Иванович, — попытался пошутить декан. — Спасибо.

Кассиршей на железнодорожной станции у нас служила костлявая Конституция Константиновна, а учительницу музыки звали Энгельсиной Дмитриевной. Так что причудливые имена были мне не в новинку. Но Идеал — такого имени я никогда больше не встречал.

В общежитии мы оказались соседями. Комната наша была узкой, с высоким потолком. В ней едва-едва уместились три железные койки и двустворчатый платяной шкаф. Для стола места не оставалось — читали и писали мы лежа на кроватях. Можно было, конечно, пойти в читальный зал, находившийся в конце коридора, но там нельзя было курить.

Третью койку занял Вася — мускулистый деревенский парень, кладезь невероятных историй. Во время службы в армии его роту сбросили на парашютах в зоне ядерного взрыва, и с той поры Вася, получивший ожог роговицы, носил черные очки. Он участвовал в тайных операциях на советско-китайской границе, охотился на дикого кабана с копьем, руками ловил лохнесское чудовище в водах Байкала и летал на секретном воздушном шаре в Тибет. Насмешек он не выносил, горячился, клялся, что все рассказанное — чистая правда, но в драку при этом не лез. Вася был хорошим товарищем и собутыльником. Лимонникова он недолюбливал: “Высокомерный пидор, прямо Дон Кихот тут тебе на хер. Что он о себе возомнил? Дон Лимон. Гандон он, а не дон Лимон. Дон Лимон де Гандон!”

Васю возмущало и поражало пренебрежительное отношение Идеала ко всему, что не было литературой вообще и поэзией в частности. Иди — так мы его называли — мог неделями не мыться, не стирать носки и рубашку, не чистить обувь, а стригся раз в месяц сам при помощи ржавых ножниц, которым и бумага-то поддавалась с трудом…

Он любил сравнивать себя с Мерсо, героем “Постороннего”: Камю тогда был в моде.

Иди писал стихи, но никогда не открывал Шекспира и Расина, Ремарка и Хемингуэя, Достоевского и Толстого, Шолохова и Платонова, да и русскую поэзию знал плохо: имя Боратынского он впервые услышал от меня, а к Фету был равнодушен, поскольку даже не подозревал о существовании “Вечерних огней”. Ненавидел Маяковского, Симонова и Евтушенко, обожал Пастернака, Мандельштама и Цветаеву.

Он подражал любимым поэтам, ужинал жареной килькой по восемьдесят копеек за кило и мечтал о Париже. О Франции рассказывала ему учительница французского, старушка-лагерница, жившая когда-то с мужем-анархистом на бульваре Сен-Мишель и на Монмартре в колонии художников, а в тридцать седьмом угодившая в ГУЛАГ. Она была знакома с Пикассо, переводила “для себя” Бодлера и научила Иди правильно произносить одну-единственную фразу: “Je deviendrai un grand poéte français” — “Я стану великим французским поэтом”. Набережные Сены, лавки букинистов, кафе “Ротонда”, жареные каштаны, соборы, улицы Ша-Ки-Пеш, Юшетт, площадь Сен-Мишель, Латинский квартал, прокуренные мансарды, абсент и гашиш, туберкулез и одиночество — вот каким был для него Париж, столица поэтов, мечта и судьба…

Эта жизнь была не его жизнью. Жизнью была только та жизнь.

Впрочем, и в этой жизни были у него маленькие радости. Он любил выпить и сыграть в карты. Пили мы, разумеется, дешевое вино — литовское яблочное, abolu vins, называвшееся в обиходе попросту “оболтусом”. А вот насчет игры — мы-то просто перекидывались иногда в кинга, в очко, а то и просто в дурака, Иди же относился к игре серьезно, играл только на деньги — в преферанс и покер — и чаще всего проигрывал. А если выигрывал, тотчас покупал дорогие сигареты с фильтром, приглашал нас в кафе, заказывал шашлык и водку.

Точно так же профукивал он стипендию и переводы от матери, от которых уже через три дня ничего не оставалось. На оставшиеся гроши он покупал две-три булки хлеба, бутылку подсолнечного масла, занимал у соседок стакан сахара, укладывался в постель и никуда не выходил, чтобы не тратить энергию на движение. Поливал хлеб маслом, посыпал сахаром и ел, запивая спитым чаем. Ну и сочинял стихи, конечно. Как раз в то время он увлекся Хлебниковым, Бурлюком, Крученых и пытался перещеголять их заумью, что мне не нравилось.

— Ты за ясность, — сказал Иди, выслушав меня. — А знаешь почему? Это от одиночества. Ты боишься непонимания, оно тебя мучает. А для меня одиночество и есть подлинная жизнь.

Лекции, семинары, зачеты, экзамены — все это Лимону вскоре надоело. Особенно его мучили история КПСС, физкультура и французский язык. “Кэпээсэссс! — шипел он. — Фиссскультура! Западня какая-то! Из-за физкультуры студента-филолога не допускают к культуре!” — “А французский?” — “Я его там выучу — здесь он мне все равно не нужен”.

Назад