После того разговора с Анелькой оба мы пришли в чудесное настроение. Вечером я помогал ей вырезать из бумаги абажуры, чтобы можно было при этом касаться ее рук и платья. Я нарочно мешал ей работать, а она расшалилась, как ребенок, и по временам дурашливо взывала к тете, твердя однотонной скороговоркой, как жалуются всегда маленькие девочки:
— Тетя, Леон меня дразнит!
21 февраля
Дернуло же меня поехать в Варшаву на прием к советнику С! Здесь были одни мужчины. Советник усиленно старается собирать у себя представителей различных лагерей, полагая, что за чаем с тартинками им легче будет прийти к соглашению, хотя он сам вряд ли ясно себе представляет, в чем, собственно, должно заключаться это соглашение. Я, как человек, живущий почти постоянно за границей, приехал на это сборище для того, чтобы узнать, что творится в умах моих соотечественников, и послушать их рассуждения. Но шумная толчея вызывала скуку, все было так, как обычно бывает на слишком многолюдных собраниях. Люди одинаковых взглядов собирались отдельными группами и беседовали на интересующие их темы, поддакивая друг другу, обмениваясь любезностями и так далее.
Я познакомился со многими здешними советниками, с представителями прессы. За границей между писателем и журналистом — большая дистанция. Там писатель в глазах общества — художник и мыслитель, журналист — ремесленник (другого слова подобрать не могу). Здесь же, в Польше, такой разницы не существует, и представителей обеих категорий окрестили одним общим именем: литератор. Большинство из них одновременно и писатели и журналисты. И, как правило, они — люди гораздо более порядочные, чем иностранные журналисты. Не люблю газет и считаю, что они — бич человечества. Быстрота, с какой они осведомляют публику о событиях, не искупает поверхностности этих сообщений и того, что, вводя в заблуждение общественное мнение, они создают неслыханную путаницу в умах. Этого не может не заметить всякий непредубежденный человек. Газеты виноваты в том, что люди разучились отличать правду от лжи, исчезло чувство справедливости, понятие о законности и беззаконии, зло обнаглело, кривда заговорила языком правды, — словом, душа человечества стала слепой и безнравственной.
На этом собрании был, между прочим, и Ставовский — по общему мнению, самая умная голова во всем лагере крайних прогрессистов. Судя по его выступлениям, он — человек способный, но страдает двумя болезнями: болезнью печени и «ячеством». Он носится со своим «я», как с полным стаканом воды, и всегда как будто хочет сказать: «Осторожнее, не то пролью». Этот страх в силу внушения передается всем окружающим до такой степени, что при Ставовском никто не смеет оспаривать его точку зрения. Авторитет его держится еще и на другом: он верит в то, что говорит. Этого человека напрасно считают скептиком. Напротив, у него темперамент фанатика. Родись Ставовский несколько сот лет назад, он заседал бы в трибунале и приговаривал бы людей к вырыванию языка за богохульство. В наши дни его фанатизм обращен на другое, теперь Ставовский полон ненависти к тому, что страстно защищал бы в те времена, но, в сущности, это — тот же самый фанатизм.
Я приметил, что наши консерваторы вертятся вокруг Ставовского не только из любопытства — это бы еще куда ни шло, — нет, они, кажется, осторожно заигрывают с ним. У нас в Польше — а может, и везде? — эта партия особой смелостью не отличается. Каждый консерватор, подходя к Ставовскому, смотрел на него умильно, и на лбу у него как будто было написано: «Хоть я и консерватор, однако…» Это «однако» было как бы преддверием раскаяния и всякого рода уступок. Это было совершенно ясно, и когда я, скептически относящийся ко всем партиям, заспорил со Ставовским не как представитель определенного лагеря, а просто как человек, не согласный с каким-то его мнением, подобная дерзость вызвала всеобщее удивление. Речь шла о так называемых эксплуатируемых классах. Ставовский начал разглагольствовать об их безвыходном положении, слабости, неспособности обороняться, и вокруг него уже толпилось много народу, когда я перебил его:
— Скажите, пожалуйста, вы признаете теорию Дарвина о борьбе за существование?
Ставовский, естествовед по специальности, охотно перевел дискуссию на эти новые рельсы.
— Конечно, признаю, — отвечал он.
— Тогда разрешите вам сказать, что вы непоследовательны. Вот если бы я, как христианин, заступался за слабых, беззащитных, угнетенных, это было бы резонно: мне Христос так велел. Но вы, с позиции борьбы за существование, должны были бы сказать себе: «Они слабы и глупы, следовательно, их удел — стать чьей-нибудь добычей, таков основной закон природы. И, значит, черт с ними!» Почему же вы этого не говорите? Чем объяснить такое противоречие?
Огорошила ли Ставовского непривычная для него оппозиция, или он в самом деле до сих пор не задумывался над этим вопросом, — как бы то ни было, он смутился, не знал, что ответить, и не догадался даже пустить в ход слово «альтруизм», — слово, впрочем, довольно бессодержательное.
После такого конфуза наши консерваторы дружно перекочевали на мою сторону, и я легко мог бы стать героем вечера. Но было уже поздно, меня одолевала скука и хотелось вернуться еще до ночи в Плошов. Да и другие гости понемногу стали расходиться.
Я был уже в шубе и в нетерпении искал свое пенсне, затесавшееся куда-то между шубой и сюртуком, когда ко мне подошел Ставовский, только сейчас, видно, придумав ответ, и начал:
— Вы у меня спрашивали, почему я…
Но я не дал ему договорить, потому что все еще искал пенсне и злился, не находя его.
— По правде сказать, этот вопрос меня мало интересует, — отрезал я. — Вы видите, уже поздно, все уходят. Кроме того, я приблизительно догадываюсь, что вы можете мне сказать. Так что разрешите откланяться и пожелать вам доброй ночи.
Кажется, я этой последней отповедью нажил себе в нем смертельного врага.
В Плошов я приехал в первом часу ночи и вдруг — приятный сюрприз: Анелька дожидалась меня в столовой, чтобы напоить чаем. Она была совсем одета, только волосы уже причесаны на ночь. Радость, которую я почувствовал, увидев ее, показала мне, как глубоко эта девушка закралась ко мне в сердце. Что за милое существо и как она хороша в этой прическе, когда косы заколоты низко на затылке! А ведь стоит мне сказать одно слово — и через месяц-два я буду иметь право расплести эти косы, распустить их по плечам! Не могу а думать об этом спокойно. Не верится даже, что счастье так доступно человеку.
Я побранил ее за то, что она так поздно еще на ногах, но она ответила:
— Мне ни чуточки не хотелось спать, и я попросила у мамы и тети позволения дождаться тебя. Мама сначала твердила, что это неприлично, но я ей объяснила, что мы с тобой родственники, значит, ничего тут такого нет. И знаешь, кто меня поддержал? Тетя.
— Тетушка у нас молодчина! Напьешься со мной чаю?
— С удовольствием.
Она захлопотала, стала разливать чай в чашки. Я смотрел на ее проворные красивые руки, и мне хотелось целовать их. Анелька время от времени поднимала глаза, но, встречая мой взгляд, тотчас опускала их. За чаем она стала меня расспрашивать, как я провел вечер. Мы говорили вполголоса, хотя спальни тети и пани П. далеко от столовой и мы никак не могли разбудить старушек. Между нами в этот вечер установилась такая доверчивая и сердечная близость, какая бывает между любящими родственниками. Я рассказывал Анельке о том, что видел, как рассказываешь лучшему другу. Потом заговорил о том впечатлении, какое производит здешнее общество на человека, приехавшего из чужих стран. Анеля притихла и слушала меня, широко раскрыв глаза, счастливая тем, что я делюсь с ней своими мыслями.
Когда я замолчал, она сказала:
— А почему бы тебе, Леон, не написать обо всем этом? Что такие мысли не приходят в голову мне — это не удивительно, но они и никому здесь в голову не приходят.
— Почему не пишу? Да по многим, очень многим причинам, я тебе это объясню как-нибудь в другой раз. Между прочим, одна из причин та, что нет у меня никого, кто бы почаще спрашивал вот так, как ты: «Почему ты ничего не делаешь, Леон?»
Мы оба примолкли. Никогда еще ресницы Анельки не опускались так низко на щеки, и я, кажется, почти слышал, почти видел, как билось под платьем ее сердце. Ведь она действительно вправе была ожидать, что я сейчас добавлю: «Хочешь быть всегда со мной и спрашивать меня об этом?» Но мне так нравилась эта игра, когда словно скользишь вниз по скату и все висит на волоске, я так наслаждался волнением этого сердца, которое точно билось у меня на ладони, что мне не хотелось, чтобы это кончилось.
— Ну, покойной ночи, — сказал я через минуту.
Эта девушка — ангел. Она ничем не выдала своего разочарования. Встала и с легкой грустью в голосе, но без малейшей досады ответила мне:
Эта девушка — ангел. Она ничем не выдала своего разочарования. Встала и с легкой грустью в голосе, но без малейшей досады ответила мне:
— Покойной ночи.
И мы, пожав друг другу руки, разошлись в разные стороны. Но, уже открывая дверь, я вдруг остановился.
— Анелька!
Мы снова сошлись у стола.
— Скажи мне, но только совершенно откровенно — ты в душе не осуждаешь меня за то, что я фантазер, чудак?
— Нет, что ты! Чудак? О нет! Иногда мне кажется, что ты — человек со странностями, но я тут же говорю себе, что такие, как ты, всегда кажутся другим странными.
— Еще один вопрос: когда тебе в первый раз пришло в голову, что я странный человек?
Анелька вдруг покраснела. Как она была мила в этот миг, когда румянец разлился по ее щекам, лбу, шее! Она ответила не сразу:
— Н-нет… трудно сказать… Не помню…
— Ну, хорошо, но если я угадаю, ты мне скажи «да». Я тебе напомню это двумя словами.
— Какими? — спросила она с заметным беспокойством.
— Записная книжка. Верно?
— Да, — сказала Анелька, потупив голову.
— Ну, так я тебе объясню, для чего я тогда на балу написал в твоей книжке ту фразу: во-первых, для того, чтобы между нами сразу оказалось что-то общее, наша общая тайна, а во-вторых…
Я указал на букет, принесенный утром садовником из оранжереи.
— А во-вторых, видишь ли, все цветы лучше расцветают в ясные дни. Вот мне и хотелось, чтобы между нами все было ясно.
— Я не всегда тебя понимаю, — отозвалась Анелька, помолчав. — Но я так верю в тебя!.. Так верю!..
Снова минута молчания. Наконец я протянул ей руку на прощанье.
В дверях мы оба одновременно обернулись, и глаза наши встретились. Ах, поток чувств все разливается, разливается все шире! Он каждый миг может выйти из берегов.
23 февраля
Человек — как море: у него бывают свои приливы и отливы. Сегодня у меня отлив воли, энергии, охоты делать что-нибудь, охоты жить. Нашло это на меня без всякой причины — вот так, вдруг. Нервы! Но именно поэтому я предаюсь горькому раздумью. Вправе ли жениться такой человек, как я, утомленный жизнью, постаревший душой? Невольно приходят на ум слова Гамлета: «К чему тебе плодить грешников — ступай в монастырь!» Я, конечно, в монастырь не собираюсь. Потомство мое, эти грядущие «грешники», будут похожи на меня — нервны, болезненно впечатлительны, ни к чему не годны, — словом, гении без портфеля. Ну, и черт с ними! Не о них я сейчас думаю, а об Анельке. Вправе ли я на ней жениться? Можно ли связывать эту молодую, свежую жизнь, полную веры в людей и бога, с моими сомнениями, духовным бессилием, безнадежным скептицизмом, вечной критикой и с моими нервами? Что из этого выйдет? Для меня уже не наступит второе цветение, вторая душевная молодость, мне нечего ждать возрождения. Мозг мой не изменится, нервы не окрепнут. Так что же, — значит, Анеле суждено увянуть, живя со мной? Не чудовищно ли это? Могу ли я стать полипом, который высасывает свою жертву и питается ее кровью?
У меня просто голова идет кругом. Если это так, — зачем я дал увлечь себя до той границы, на которой стою теперь? Что я делал с того дня, как познакомился с Анелькой? Перебирая струны ее души, устраивал себе концерты. Но если для меня это соната Quasi una fantasia[10], то для нее, быть может, соната Quasi un dolore[11]. Да, да! Я играю на струнах этой души с утра до вечера, более того — несмотря на все упреки, которые я сейчас делаю себе, знаю, что и впредь не смогу от этого удержаться, так же буду играть и завтра и послезавтра, как играл вчера и третьего дня, потому что меня это влечет непреодолимо, как ничто другое на свете. Я жажду обладать этой девушкой, я влюблен в нее. К чему себя обманывать? Я люблю.
Но как же быть? Отступить, бежать в Рим? Это значит — заставить ее пережить разочарование, сделать ее несчастной. Кто знает, насколько глубоко это чувство пустило корни в ее сердце? А если я женюсь на ней, она станет моей жертвой, будет так же несчастна, только на иной лад. Вот заколдованный круг! Только люди из породы Плошовских могут попасть в такое положение. И для меня, право, весьма слабое утешение, что таких Плошовских у нас много, что имя им легион. Как бесповоротно эта порода обречена на гибель и как нам, помимо всей нашей неприспособленности, еще и не везет в жизни! Ведь мог же я встретить такую Анельку десять лет назад, когда еще мои паруса не были так дырявы, как сейчас!
Если бы моя почтенная тетушка знала, какое зло она без всякого умысла, с самыми добрыми намерениями, причинила мне, она была бы глубоко огорчена. Мало мне было трагического сознания своего ничтожества и того мрака, в котором я блуждаю, — не хватало еще этих новых мучений. «Быть или не быть?» Нет, — где там! — дело обстоит еще гораздо хуже.
26 февраля
Вчера я опять ездил в Варшаву, надо было увидеться с Юлиушем Кв. — в его имение я вложил часть денег, оставленных мне матерью. Теперь пан Кв. получил ссуду в Кредитном товариществе и хочет вернуть мне мои деньги.
Черт бы побрал методы ведения дел в этой стране! Кв. сам вызвал меня, сам назначил время, а я прождал его напрасно целый день. Он меня вызовет, наверное, еще раз пять — и все пять раз не явится. Человек он состоятельный, сам пожелал вернуть мне деньги и может это сделать по первому требованию. Но такие уж здесь порядки.
На основании собственных наблюдений я давно пришел к выводу, что мы, поляки, в денежных делах — самые легкомысленные и неаккуратные люди. Так как я люблю во всем доискиваться причин, я не раз размышлял об этом. И вот что я думаю. По-моему, явление это объясняется тем, что главное занятие нашего народа — сельское хозяйство. Торговлей занимались у нас евреи, да и те не могли приучить нас к точности. Земледельцу часто приходится быть неаккуратным и не соблюдать сроков, ибо земля не признает никаких правил и сроков. Это ее свойство передается и тем, кто в ней копается, потом становится характерной чертой всего народа и мало-помалу — наследственным пороком. Но, право же, найденное мною объяснение ничуть меня не утешило, так как из-за неаккуратности Кв. мне на целый день пришлось расстаться с Анелькой, а главное — то же самое грозит повториться через несколько дней. Но ничего тут не поделаешь.
На варшавской квартире тети я нашел визитные карточки Кромицкого, одну для меня, две для наших дам. Опасаясь, как бы он не вздумал явиться с визитом в Плошов, я решил завезти ему свою визитную карточку, — благо мне все равно надо было как-нибудь убить время. Но, на беду, я застал Кромицкого дома, и пришлось посидеть у него с полчаса.
Он мне объявил, что собирается навестить нас в Плошове, на что я ответил, что мы уехали туда отдохнуть и не сегодня-завтра вернемся в Варшаву. Потом он осведомился о здоровье Анелькиной матери и — очень осторожно — о самой Анельке. Он явно хотел дать мне понять, что интересуется ею совершенно бескорыстно, только как знакомый. Но я настолько впечатлителен, что даже это меня кольнуло. До чего же мне противен этот субъект! Должно быть, татары Батыя после победы под Лигницей изрядно покуролесили и в нынешней австрийской Силезии: без сомнения, глазки Кромицкого, похожие на кофейные зерна, никак не силезского происхождения.
Он со мной необыкновенно любезен, так как я человек со средствами. Собственно, ему от меня ничего не надо, да я и не дам ему ничего, так что ему от моего богатства ни тепло ни холодно, но он уже проникся тем поклонением деньгам, какое отличает финансистов. Мы сначала потолковали о затруднениях, с которыми приходилось, да и сейчас еще приходится бороться матери Анели. По мнению Кромицкого, многое удалось бы сохранить, если бы пани П. согласилась продать свое поместье. Ее упорство он считает «чистейшим романтизмом» и говорит, что оно было бы еще понятно, если бы можно было избежать продажи Глухова, но ведь, если дела будут идти так же, поместье все равно в конце концов будет продано — разве что откуда-нибудь возьмутся деньги. «Если появятся денежки, тогда другое дело».
Кромицкий, человек словоохотливый, без конца сетовал на нашу польскую беспомощность. Деньги, мол, валяются у нас под ногами, стоит только нагнуться. Он приводил в пример себя: отец его жил так же, как всякий большой барин, и наделал столько долгов, что оставил сыну не более ста тысяч гульденов. А теперь что?
— Теперь, если мне удастся одно дело в Туркестане, я себя обеспечу и смогу сразу уйти на покой. Евреи и греки нажили миллионы на поставках. Так я вас спрашиваю — почему и мы не можем заняться тем же? Я себя в пример не ставлю, я только спрашиваю: почему? Заработков там на всех хватит.
Мне кажется, этот Кромицкий — человек с некоторой деловой сметкой, но, в общем, глупый. Что мы, поляки, — люди непредприимчивые и беспомощные, это старая песня. Что какой-нибудь одиночка может нажить на поставках миллионы, — верю, но народ в целом должен трудиться у себя на родине, а не гоняться за миллионами в Туркестане.