Но порезала все же три сорта сыра, послушно вытащив из холодильника, — камамбер, с плесенью, потом какой-то живописный, с прожилками ореховой сладкой пасты, и — козий, с синим налетом, дико пахнущий шерстью и козьим молоком. И выставила на стол четыре бутылки разных местных вин: и красное столовое, и арманьяк, и зеленый, как лягушка, абсент к аперитиву, и — под русскую закусь — восьмидесятиградусный бурбон «четыре розы». «Вот так-то лучше», — весело сказала ее наглая мать, принимаясь за еду.
У нее юбка поползла вверх, оголилась нога, стройное, как у девки с Пляс Пигаль, бедро было все на виду, перед острыми птичьими глазами крючконосого мужчинки, но Елена не поправила юбку. Крючконосый зять все косился вниз и неслышно втягивал слюни. «Проголодался? — хитро спросила по-русски теща и двинула бокалом о его бокал. — Господи, еб твою мать, Пашка, что тут у вас вилки какие!»
Елена швырнула на скатерть двузубую вилку. «Мама, ты только не матерись, вдруг Жюль понимает, — хрюкнула Прасковья, давясь от смеха. — Мама, это вилочка для торта».
О, Париж, мой любимый Париж.
О, неужели это я… это я, девчонка с Амура, таежная девчонка-оторва, сучка такая, неужели это я пропахала собой полжизни и полстраны, и я долетела до тебя, я дожила до тебя?!
Я, хабаровская халдушка… ресторанная поблядушка… я, пролетная гусыня, били, били меня влет, да не подбили, — неужели я висела, висела в широком, холодном, рваном, раненом небе… и клювом только: га-га!.. га-га!.. воздух хватала, хватала… и долетела?..
Каждый раз, бродя по тебе, мой Париж, я этого не могу осознать.
Да и не надо ничего сознавать. Надо просто гулять по тебе; дышать тобой.
Я пролетела, матушка-гусыня, много земель. И много гусаков топтали меня. И много охотников, из винтовки да из ружья, пьяные и непотребные, зоркие и трезвые, как стеклышко, стреляли в меня — а палили в белый свет, как в копеечку. А я вот она! Вот я, выжила! Простор такой, неохватный, пьянящий, железный-стальной, косматый-седой, конским железным гребнем прочесала… Подо мной, под брюхом моим белым, пуховым, под лапками красными, прижатыми к брюху в полете, легли все таежные рыжие чащобы. Все темные, угольные, все снеговые, метельные хребты. Перевитые синие жилы всех рек. Черные ледяные рты и белые детские ладони озер. Города, города и туманы, и каменные башни, и людские лица на лестницах, на этажах, на царских площадях и в нищих переулках. И ни один город не сравнится с тобой, Париж, ибо ты — лучший город мой и лучший мужчина мой.
Да, да, ты лучший мой мужчина! Со многими мужчинами спала я, и много мужчин домогались меня. Все они — гиль и шваль по сравненью с тобой! Ты, Париж… о… когда я иду по тебе, по твоим мостовым, задираю голову и гляжу в глаза твои — в горящие в ночи окна твои, меня охватывает дрожь.
Ни одно объятье… клянусь тебе, ни одно объятье ни одного вонючего мужика не встанет рядом с объятьем душистого, пахнущего кофе и сладким столовым вином, легкого, безумного ветра твоего…
Целуй меня, парижский ветер. Целуй, пока я иду по Пляс де ла Конкорд; по улице Риволи; пока я глажу копыто золотого коня, а в золотом седле сидит золотая Жанна, и золотое копье в ее руке, и глядит она вдаль, на тебя, тебе в лицо, Париж. Пока я сижу в саду Тюильри, а может, в Люксембургском саду и кормлю голубей, их тут так много, и они такие жадные, прожорливые, и дети так веселятся, а у меня в коляске — одна девчурка, на скамейке прижалась к боку другая, а я так хорошо выгляжу, никто не даст мне моих лет, какая ж я, к чертям, бабушка, я выгляжу будто их мама, и подходит к скамейке мужчина, слегка приподнимает шляпу, пристально глядит на меня: о, у мадам такие прелестные детки!.. Разрешите посидеть рядом с мадам?.. Я понимаю не все и не всегда. Хотя уже кое-что лопочу по-французски. Господин в шляпе садится рядом. Ему лет тридцать, определяю на глаз. Эх, мужчинка, франтоват ты и хорош собой; но ведь ты не Париж! Париж — вот лучший любовник мой! Пошел вон! Я с Парижем останусь. Я ему, а не тебе, франт прохожий, подставлю без единой морщинки, гладкое, счастливое лицо.
Без морщинки?.. Загляни-ка в зеркало витрины магазина «Andre» на Елисейских Полях. Загляни в зеркало оконного стекла кафе «Греко». Вынь, дура, из сумочки зеркальце, из косметички, и туда загляни. Ты все врешь себе. Это только ты не видишь свои морщины. Эти гусиные лапки в углах огромных, болотно-водяных, речных заводей-глаз. В углах зло-насмешливых губ. Под кудерьками на лбу. Париж их хорошо видит. Париж все подмечает. Не обманывай его. Не води его за нос.
А я ему дам книжки свои почитать! Я ведь в России знаменитость!
Не ври себе, сказано тебе. Какая ты знаменитость. Ты просто зарабатываешь деньги. Поломойка трудится, возит грязной мокрой тряпкой по кафелю; трудишься и ты. Уж лучше бы кафель ты мыла в парижских сортирах! Оно было бы честнее. Сто книжек! Если хорошо пахать, и тыщу можно накатать. Тебя читают, да. Бедные женщинки в гулком метро. Они живут бедно и скудно, и им охота, мотаясь уныло в дороге, почитать про красивую жизнь. А из метро на солнышко выпрыгнув, книжонку твою в чугунную урну выкидывают.
Я их спасаю! Я их развлекаю! Я им… бедные душонки… лечу!
Врешь ты все. Ты их не лечишь, и ты не доктор. Ты обманываешь их. Ты даешь им свежий, зажаренный хлеб! Они покупают за грош и кусают, голодные… а внутри, под корочкой, — дрянь, опилки…
Но… может, Парижу понравится!
Нужны Парижу книжки твои, как в Петровке варежки.
А он меня, Париж мой, сегодня пригласил танцевать!
Господи, куда еще танцевать?!
А на мост Искусств. Там, говорят, танцуют по вечерам, и даже всю ночь напролет.
А что танцуют-то?
А танго, танго танцуют, сейчас в Европе жутко популярно аргентинское танго! А еще — сальса. А еще — самба и румба! А еще…
Но ты же не умеешь танцевать!
Ха! Не умею! Я все умею. Я ловкая. Я плаваю. Я скачу на лошади. Я довожу себя до седьмого пота на тренажерах. И чтобы я не умела танцевать?! Да танец — это та же любовь, только не в постели, а на танцполе!
Елена шла по любимым, знакомым с детства по книгам старым улицам, глубоко вдыхала парижский воздух — аромат кофеен, смешанный с бензинными выхлопами и речным ветром; вот вышла, стуча каблучками, на набережную Сены, и темный мрачный Лувр остался за ее спиной. Она всегда, и в юности, и теперь, ходила на каблуках. Женщина без каблуков становится просто бабой, говаривала она. Неужели мне уже шестьдесят два, спрашивала она себя, это ж черт знает что такое! Чтобы полюбоваться собой, неувядаемой, она остановилась у моста Александра Третьего, и опять вынула из крокодиловой сумочки заветное зеркальце. Что это я, как у Пушкина, свет мой зеркальце, скажи, хохотнула она про себя, она еще могла смеяться над собой, и это было charmant. Взгляд! Р-раз! — и в овале зеркала мелькнуло лицо. Стоп-кадр! Нет, матушка, ты не фотоаппарат. И блиц не вспыхнет во второй раз.
Но на сетчатке отпечаталось живой молнией: молодое, слегка раскосое, смуглое, будто бы восточное лицо, и сигарета в углу рта, и выбрит досиня, аж кожа лоснится от усердия бритвы. Молоденький парнишка. Подглядывал, как она смотрится в зеркало. А потом — отшатнулся.
Елена быстро обернулась. Смуглого прохожего и след простыл.
— Хм, — сказала она громко и затолкала зеркало в сумочку. — Здравствуйте, коники мои!
Так она всегда здоровалась с медными громадными конями, вздыбленными у перил моста Александра Третьего, русского царя. Ага, в прошлом году кони раздували медные, в пыльном зеленом налете, бока, а нынче их ярко позолотили… как в России церковные купола… Париж отдал честь России этим помпезным мостом. Париж знал толк в лошадях. И она тоже знала толк в лошадях. Вспомнила, как однажды, в Камарге, они с Прасковьей гнали по горам наперегонки, Прасковья — на гнедой кобыле, она — на белом ахалтекинском жеребце. Она первая прискакала к финишу — намеченному ими обеими абрикосовому корявому дереву, сплошь покрытому розовыми цветами. Стоял март, Нижний еще был весь по уши завален снегом, а в Камарге все цвело. Прасковья плакала от обиды. Чтобы помириться, Елена затащила дочь в кондитерскую и досыта накормила пирожными с абрикосовым джемом. «Мама, я растолстею!» — возмущенно кричала Прасковья, облизываясь, как котенок. «Ничего, три ночи напролет с Жюлем — и трех килограммов как не бывало. А лучше и не с Жюлем». Прасковья сделала круглые глаза: «Фу, мама! Ты серьезно?!»
«Неужели ты ни разу не изменила Жюлю? — спросила Елена, усмехнулась, и все ее тайные морщины разом вспыхнули у висков разлапистыми веерами. — Это глупо».
Через пять минут они уже обсуждали двух любовников Прасковьи: одного из Страсбурга, другого из Гавра. Оба бывали в Париже наездами. «У кого из них лучше хрен?» — без обиняков спросила Елена. «У Жюля, конечно!» — весело и быстро ответила смышленая дочь.
Вечером Жюля, Прасковью, Елену и девочек пригласили отметить новоселье друга Жюля, молодого владельца трех модных лавочек в районе улицы Сент-Оноре. Гостей встретили в заросшем виноградными лозами, тенистом дворике — таком наивно-захолустном, странно-провинциальном в блестящем фешенебельном Париже. Стол был накрыт под полосатым тентом. Солнце катилось на закат. Елена с удовольствием поглощала фрукты, горками наваленные в вазах и на подносах, не чинясь, пила вино, смело пробовала разные вина: бутылями, бутылками и крохотными бутылочками был уставлен весь стол. Французы сходят с ума от вина и сыра, подумала Елена, уписывая за обе щеки вонючий, как портянка, камамбер. Хозяин поставил перед ней, именно перед ней круглое, как колесо, глиняное блюдо с жарким. Густой, клубами, пар поднимался от громадного куска мяса, покрытого коричнево-красной, янтарной корочкой.
Вечером Жюля, Прасковью, Елену и девочек пригласили отметить новоселье друга Жюля, молодого владельца трех модных лавочек в районе улицы Сент-Оноре. Гостей встретили в заросшем виноградными лозами, тенистом дворике — таком наивно-захолустном, странно-провинциальном в блестящем фешенебельном Париже. Стол был накрыт под полосатым тентом. Солнце катилось на закат. Елена с удовольствием поглощала фрукты, горками наваленные в вазах и на подносах, не чинясь, пила вино, смело пробовала разные вина: бутылями, бутылками и крохотными бутылочками был уставлен весь стол. Французы сходят с ума от вина и сыра, подумала Елена, уписывая за обе щеки вонючий, как портянка, камамбер. Хозяин поставил перед ней, именно перед ней круглое, как колесо, глиняное блюдо с жарким. Густой, клубами, пар поднимался от громадного куска мяса, покрытого коричнево-красной, янтарной корочкой.
— Скажи ему: я восхищена французской кухней, — шепнула Елена Прасковье.
Дочь послушно перевела. Хозяин осклабился.
— О, мадам…
Он защебетал, как майский соловей. Прасковья наморщила лоб:
— Он говорит… он говорит… он хочет, короче, чтобы ты с ним станцевала! Потому что это не просто вечеринка по поводу новоселья… а милонга!
— Что такое милонга? — громко, по-русски, на весь стол спросила Елена.
И оглянулась.
И только тут она поняла, что да, вечерушка-то не простая: на скамьях вокруг стола сидели на одной стороне — мужчины, на другой — женщины, и на столе горели свечи, ведь был уже поздний вечер, о, это значит, их здесь оставляют пировать на всю ночь?!.. а эта музыка, откуда она?.. ниоткуда… это так пахучий, ароматный воздух звучит, это так поет ей в уши Париж, она никогда не слыхала такой дивной музыки, это… волна несет ее, она сейчас утонет, что это?!.. а-а-а-ах…
Елена сама не поняла, как оказалась в руках, почти на руках у хозяина, а он был верткий, как веретено, и ее он в незнакомом танце вел и крутил, сгибал и разгибал, и она покорно подчинялась его рукам, движеньям его ног, худых, как у кузнечика, она слушала музыку и отдавалась музыке, музыка владела ею и владела им, и внезапно она поняла: быть в танце, быть танцем, стать этим вечером, стать виноградной парижской лозою, стать этим старым бокалом с витой, позолоченной ножкой в руках мужчины, что мнет, гнет и крутит ее, что руками и музыкой лепит ее, — вот счастье! Вот радость…
Они танцевали, и гости били в ладоши в такт музыке, в такт их широким и гибким шагам, и свечи горели, и рвал и мотал живые золотые языки вечерний ветер, и бил, как чье-то близкое, робкое сердце, бил барабанчик, и пел, тягуче и томно, аккордеон, и пел чужой жгучий, кофейный голос над головами людей: о любви и смерти, о такой страсти, что перелетит моря и океаны, что забьется в груди, как птица. О страсти с запахом винограда. О женщине с запахом жизни.
И танец не кончался.
И танец кончился когда-нибудь.
Хозяин довел ее до скамьи. Она шаталась. Тяжело, бурно дышала. Прасковья изумленно смотрела в ее лицо, раскрасневшееся, безумное, молодое.
— Мать, ты скинула тридцать лет, — шепнула она ей. Зависть и восторг прозвучали в ее голосе. — Я бы тоже потанцевала. Да ему, — она показала пальцем на свой живот, — боюсь, не понравится.
Хозяин, улыбаясь тонко, снял с голого потного плеча Елены большую живую стрекозу и подбросил вверх. Стрекоза зашуршала слюдяными крыльями и шарахнулась к свету, к висячей лампе, медленно, как маятник, качавшейся над столом.
— Он говорит, — приблизила к ней щеку Прасковья, — что на мосту Искусств, это около Лувра, просто найти, каждую ночь устраиваются танцы. И танцуют до утра. Он говорит, что ты танцуешь божественно! Он говорит — тебе надо обязательно пойти туда.
* * *И она пошла.
Она одевалась целый час. Она давно так не волновалась. Она перебрала все платья, что привезла с собой из Нижнего, и уже покусилась на Прасковьины, открыла ее шкаф, копошилась в ситцах, в шелках, в сатинах, в бархатах. Тьфу на бархат, это пошло! А ты разве не пошлячка, уколола она себя едко, ты, писака пошленькой бульварщины, уж кто бы рассуждал о пошлости, да только не ты! «Я хочу счастья. Я хочу отдохнуть», — ледяно сказали ей из зеркала холодные, сиренево-розовые губы. Когда-то пухлые, ягодно-вкусные, они теперь сделались тонкими, сухими… как брюшко той стрекозы, подумала она.
Ага, вот это, да, пойдет. Ситец, он такой легкий. Ситец, он всегда в моде. В Париже в этом сезоне все просто помешались на ситце, шептала она себе, ну вот, и я тоже помешалась. Она подвела глаза густыми голубыми тенями, так она красилась тогда, давно, в Хабаровске, когда собиралась на ночную охоту в ресторан.
Где вылезти из метро, она знала. Париж она изучила за эти годы уже очень хорошо; он был ей роднее, чем Нижний, потому что здесь жила ее семья. А в Нижнем она была одна. И вернется — снова будет одна. Опять одна.
А может… на этом чертовом мосту… где танцуют…
Хочешь сказать, подцепишь французенка и выскочишь замуж? А там что, такие же старички пляшут, как и ты? Твоего почтенного возраста?
Я не старуха. Блядь, я не старуха!
Ты и в старухах все будешь блядью, дорогая моя. Так что не рыпайся. Не пропусти свою станцию.
Елена вышла из-под земли, украдкой разгладила ладонями ситцевую юбку на животе, ощупывая ребра: да, есть еще талия, и недурная, — процокала, сквозь вечерний лиловый сумрак, на каблучках легких босоножек ближе, еще ближе к мосту Искусств — и замерла, замерзла от потрясенья.
Такой Париж она видела впервые.
Огни снизу светили на яркие юбки. На голые, в резком повороте, гладкие белые бедра под взметнувшимся цветастым шелковым вихрем. На смеющиеся лица. На потные щеки; а может, они блестели от радостных слез? Свечи. Дачные фонари. Белые, как вареный рыбий глаз, софиты. Китайские фонарики, красные, как кораллы из восточной сказки. Боже, тут были даже керосиновые лампы! А еще — живой огонь. Факелы! Настоящие факелы! Смола чадила, космы огня летели, метались по ветру, древки были крепко всажены в чугунную лепку перил. «Они же обожгутся… подожгутся!..» — подумала она про танцующих, но те и не думали останавливаться. Это было вечное движенье. Волчок был запущен. Юла крутилась и жужжала. Танец ввергал в свой вихрь и больше не выпускал людей, и люди, несясь в разноцветной метели музыки, юбок, рукавов, хохота, искр глаз, искр сережек в ушах, света свеч и фонарей на мосту, под ногами, над головами, показались Елене безумной океанской самоцветной воронкой, то синей, то алой, то слепяще-золотой, — и что, она должна в эту воронку нырнуть?!
— Да никогда! — затравленно, заполошно крикнула она, но ее, в горячей вьюге музыки, никто не услышал.
Люди танцевали, а певец пел. Он пел не по-французски — по-испански, Елена догадалась. Она не знала языка и не понимала слов, но и без слов все было понятно. Любовь, опять она, опять она!
Ее кто-то тронул за локоть.
— Мадам, — перед ней стоял кругленький, крепенький, как гриб боровик, французик, намного ниже ее ростом, ну вот точно по пуп ей, карапузик, колобок, и протягивал к ней круглые, ухватом, ручки, галантно приглашая ее к танцу.
— Мать твою за ногу, — вежливо улыбаясь, изругалась по-русски Елена. Вот с этим футбольным мячом она пойдет танцевать?! Никого на тебя, бабушка, что ли, получше не нашлось, кроме этого толстого дедушки?!
— Мадам, силь ву плэ… сэ вотр данс…
— Говоришь, мой танец, — пожала плечами Елена и презрительно кинула руку на круглое плечико французика, — ну, давай, брат, да только бы мне тебя ненароком не раздавить, козявку!
Она уже смеялась. Она уже танцевала с этим толстым дядькой, поземка музыки обвилась вокруг их ног, ветер музыки понес их, как два листа, и Елена поразилась — как прекрасно, упоенно вальсировал этот коротышка, как он вел ее, уверенно, сильно, красиво!
— Ого, — сказала Елена, ловя ртом воздух, — да ты Наполеон, братец…
«Как хорошо, когда они не знают твоего языка. Можно болтать все, что вздумается».
— Napoleon?! — радостно взвизгнул толстый поросеночек, вдавливая пальцы-сардельки в ребра Елены. — O, Napoleon! C’est tres bien, Napoleon! C’est ma France! O, madam… vous…
Толстячок задыхался, они танцевали уже третий танец. Первый был вальс, Елена точно это помнила, на три четверти. А два других она не знала; гриб боровик вел ее, и она просто подчинялась ему. Он что-то бормотал ей, музыка заглушала его слова. Она изумленно поняла, что в таком восторге от танца с ним, что, помани он ее пальцем, она бы без раздумий пошла с ним.
«Матушка, ты просто сбрендила. С таким-то мужчинкой?!»
«А может, он богат. Может, миллионер. И — парижанин, мать, парижанин. Черта ли ты торчишь одна в этом своем Нижнем?! Не теряйся… выбирай… здесь все твои будут… вот увидишь, все будут твои…»
Не успела она очухаться от танцев с толстым колобком, заправить за уши растрепанные мокрые кудряшки, поправить сбитую набок юбку и украдкой — бретельки лифчика, как ее тут же пригласили снова. На этот раз кавалер был помоложе и постройнее. Высокий, даже чуть выше нее. Долговязый, худерьба. «Ну вот, то толстый, то тощий, — закусила она губу от смеха, — везет же мне…»