Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 18 стр.


И ты не узнаешь меня.

И ты узнаешь меня».

* * *

Она не выдержала ждать целый год. Она прилетела в Париж через полгода.

Она прилетела в Париж весной, в дивном апреле, когда в парке Монсо распускались нежные, изумрудно-смолистые тополиные почки, а сиреневыми вечерами на Монмартре купол собора Сакре-Кер гляделся белой, опалово переливающейся грузной бутылью из-под ронского сладкого вина «Сен-Жозеф». Парижский апрель ударил Елене в ноздри, облака над Сеной летели розовыми и бирюзовыми перьями из хвоста французского фазана, она, приехав из аэропорта «Шарль де Голль» на Елисейские Поля, прежде чем идти к дочери в дом, выпила чашку кофе эспрессо в маленькой уличной кофейне на шумном перекрестке, и сердце ее опьянело, и она еле удерживала себя от того, чтобы на улице, при всех, не рассмеяться во все горло, громко, счастливо.

Она склонилась над кроваткой Мишеля, но ей было не до внука. Она поцеловала холодными, улыбчиво-равнодушными губами дочь, зятя и внучек, и они прекрасно поняли, что она целует не их. Они молча отступились, стали рыться в ее сумках и подарках. Елена процокала на каблуках в спаленку, которую всегда отводили ей. Открыла шкаф, внутри блеснула зеркальная дверца. Зеркало. Опять зеркало. Везде эти зеркала. Она закинула руки за голову. Потянулась. Встала на цыпочки. О, и она сама себя не узнала. Какая тростинка. Лоза. Талию можно обхватить двумя пальцами. Щиколотки сухие, как у породистой кобылы. Шея длинная, как у гусыни. Гусыня. Пролетная, перелетная гусыня. Вранье. Гусыни толстые, а она…

«Девочка, девочка», — довольно шептали губы. Она не слышала себя. Она не слышала ничего. Она оглохла. Она слышала внутри себя только эту музыку, эту пьяную, как вино, мелодию, этот резкий и страстный ритм. Переодеваться ей не надо было. Она прямо в самолет надела это платье. Ситцевое. Пестренькое, как куриное брюшко. Старомодное даже, с рюшками на рукавах-фонариках, зато легкое, легчайшее. И никаких сережек, кулонов, браслетов. И никаких красок-подмазок. Она должна быть естественной. Свежее лицо. Щечки-персики. Чисто умытые. Румяные. Ведь она же девочка. Русская девочка. Русская девочка и французский мальчик, ай да парочка, гусь да гагарочка. Нет, без грима нельзя. Без грима она как голая. Краску сюда, краску туда. Пудра шелухой сыплется на шею, в вырез платья. Тушь черным дерьмом лепится к ресницам. Помада приторным медом липнет к губам.

Мама, ты куда? А, да так, никуда. Ты сама знаешь, куда, что ж спрашиваешь. Стук каблучков по лестнице. Босоножки, правда, другие, но уж очень похожи на те. Те — ребячьими лодками, ореховыми скорлупками уплыли по Сене. Сена, зеленоглазая, как она сама. Апрельский ветер в лицо. Что ж ты так бежишь-то, как на пожар? Ты ж никуда не опаздываешь! Я опаздываю. Я уже опоздала. На сколько лет вы опоздали, мадам?

Это не ваше дело. Музыка! Заглуши!

Она бежала по Парижу, как оглашенная. Добежала до метро и в метро, по тоннелям и коридорам, тоже бежала, и по платформе бежала, помня, что надо сесть в первый вагон, да, в первый. Поезд грохотал на стыках рельсов, и зубы ее стучали. Как бы язык не прикусить, а то пойдет кровь, как же он будет целовать твой кровавый рот?

Уже вечерело, и было воскресенье, как тогда, она все рассчитала. Вот он, мост; вот она, вечерняя река, серебристо-зеленая, палево-серая в синей густоте апрельских нежных сумерек. И огни горят. И музыка играет. Она ловила ртом воздух. Она задыхалась, будто уже оттанцевала десять танцев. И танго. И медленный фокстрот. И румбу. Живой музыки сегодня не было; она доносилась из черного железного ящика. Юбки танцующих женщин хлестали ее по ногам.

Ее пригласили тут же, с ходу, ее никто не узнал из завсегдатаев, ведь она была совсем другая, та была седая кудрявая дама, а эта — девочка, тощенькая, ребра пересчитать можно, с треугольным от голода, веселым личиком, с ярко-рыжими тряскими кудряшками, да, девочке надоело быть седой, и она выкрасилась в рыжий цвет, в цвет веселых дьяволиц, конечно, ее никто не узнал, а зачем ее узнавать? Эй, тоненькая девочка, как тебя зовут? Элен. Ты русская? Или ты парижанка? Неважно. Ты хорошо танцуешь, девчонка! Да. Я хорошо танцую. Я тут, у вас на мосту, сегодня танцую лучше всех.

Это был триумф. Ее приглашали наперебой. Сначала вокруг нее, танцующей с разными тангеро, образовался пустой круг, круг почтительного воздуха, вниманья. Потом все другие пары бросили танцевать, встали у перил моста — и смотрели только на нее, на Елену. Это танго закончено. Дай отдышаться. Я хочу опять танцевать с тобой! Нет, я выберу другого. Она сама выбирала себе в молчащей толпе тангеро, сама тянула его за руку в пустой круг света и свободы. Музыка замирала и снова взрывалась. Тонкая девочка танцевала с разными мужчинами в круге света. Китайские фонарики колыхались на рыбачьей леске на теплом ветру. Зеркало черной воды у быков моста покрывалось чешуей серебряной ряби. По расплавленному воску в плошках светильников плыли огни, как желтые кувшинки. Старые и молодые, бедно одетые и щеголи — неважно, кто, все шли за ней, к ней, как заколдованные, в кольцо ее тонких, исхудалых рук. Руки падали на мужские плечи. Руки притягивали к груди мужскую грудь. Музыка томила и томилась. Щеки пылали, о них можно было греть ладони, как о горячую печь. Пот, жар, мокрые пряди. Девчонка вспотела. Она вся взмокла, но все равно танцует! Ах, оторва. Ах, шалава. Слушай, но она же королева моста Искусств! Бери выше, она королева танго. Да, ты прав, старик, она королева танго. Спроси ее, где она живет! Спроси у нее телефон! Бесполезно, старик, кажется, эта девчонка иностранка. Думаю, что богатая иностранка, хоть и бедный ситчик на ней.

Она искала его глазами в толпе. Бесполезно. Я устала, сказала она последнему тангеро, рослому, с широким крестьянским лицом, бойкому парню. От парня отвратительно пахло дешевым парфюмом. Она вспомнила его запах, того, кого любила она, и закрыла глаза.

Его здесь нет, его здесь нет, слышишь, девочка, нет. Хватит танцевать, девочка! Ты утомишь свои ножки. Ты утомишь свое сердце. Нельзя танцевать вечно.

Она вышла из круга света. Спустилась под мост. Светила полная луна, и под мостом ее обняла, прижала к себе прохлада. Сена текла, как всегда. Ничего не изменилось. И ничего не изменится. Только она превратилась в девочку навек. Сняла босоножки. Села на каменные ступени. Опустила голые ноги в холодную воду, и вода тут же стала горячей.

Ноги столько танцевали. Ноги столько обнимали. Ноги столько прошли.

Она так сидела, пока ноги не замерзли в воде. Потом с трудом напялила босоножки на мокрые ступни и поднялась снова наверх, на мост. Снова звучала музыка, уже другая. Пары танцевали. Пары забыли про нее, королеву, а прошло всего пять минут. Или десять лет? Двадцать? Сто?

Она сунула пальцы за пазуху и вытащила из-под лифчика маленькое круглое зеркальце. Заглянула. Раскосое лицо мелькнуло в нем. Она обернулась быстрее молнии! Смешливый крошка вьетнамец жадно разгрызал ее, как орех, узкими глазами. «Paris is a fantastic city», — сказал вьетнамчик соловьиным тенорком, он был по грудь ей ростом. «Yes, of course», — улыбнулась худая девочка тонкими губками. Размахнулась и бросила зеркальце в Сену.

Она все-таки вернулась домой. Прасковья изучающе глядела ей в лицо, рассматривала ее, как диковинный экспонат в музее. И Елена глядела дочери в чужие глаза. Чужая. Все чужое. Все неродное. Она француженка. Она уже трещит по-французски лучше Жюля. Чужая, и нельзя открыть душу. Нельзя сказать прямо. А что я скажу ей? Вот она раскрывает рот. Вот слышны слова. «Мама, может, ты все-таки подумаешь хорошенько? Может, тебе все-таки остаться в Париже? На черта тебе сдался Нижний! А танго ты и здесь можешь преподавать! Ты будешь вторая мадам Мартэн!» Молчанье. «Мама, ну нельзя же все время молчать! Скажи хоть что-нибудь! Мама, знаешь, брось эти вытребеньки, хватит худеть, надо есть, а не издеваться над собой! Жрать надо! От тебя уже половина осталась! Ничего уже от тебя не осталось! Ты уже, пардон, как кошка драная! Садись за стол! Я приготовила твой любимый брюссельский пирог с сыром!»

Молчанье. Дочь пожимает плечами. Часы в гостиной бьют пять утра. «Мама, ну брось, слышишь, брось. Мама, выкинь все из головы! Мама, это все глупости… в твоем возрасте…»

Да. Ты права. В моем возрасте. Но ведь возраста нет. И времени нет. Я его упразднила. Я убила его. Можно, я приму ванну? Да, иди, конечно. Я возьму в ванную чашечку кофе и плеер? Да, конечно, возьми.

Елена вошла в ванную комнату и закрыла за собой дверь на задвижку. Жюль давно спит, и дети спят. Им всем уж скоро вставать. А тебе? Она напустила в ванну горячей воды и глядела, как от воды поднимается перламутровый пар. Стянула с себя платье. Бросила на пол. Медленно перекинула в ванну одну худую ногу, затем другую. Вода обожгла голени, она охнула и на всю катушку отвернула кран с холодной водой. Села в ванну. Зеркало, снова зеркало, сияло напротив. Она взяла в руки мыло, намылила ладони и стала беспощадно, зло тереть мылом лицо. Веки в тенях. Ресницы в нашлепках туши. Она смывала румяна и тональный крем, краски, лаки и блески, она смывала с себя свою ложь, вранье самой себе. Открыла душ. Направила тугие струи в лицо. Зажмурилась. Так сидела. Потом с грохотом бросила душевой шланг на дно ванны.

Из зеркала на худую маленькую девочку глядел дикий, страшный портрет ее старости. Портрет ее смерти.

Ее лицо. Настоящее. Без грима. Без любви.

Черные подглазья. Лоб в трещинах, как сухая земля. Нити бескровных губ. Опавшие щеки. Брылы под щеками, как у бульдога. Бледная кожа. Редкие рыжие кудерьки на лысеющем черепе. Это уже не девочка. Это ее старая кукла.

Кто будет играть мной? Никто. Меня завтра выкинут на помойку.

Протянуть руку. Взять со стеклянной подставки чашечку крепкого кофе. Включить плеер. Наушники надеть. Музыка, давай! Жми! Дави во все лопатки! Красную рыбу поймали и выпотрошили солнечную икру, и медведя зарезали охотничьим ножом, насаженным на длинный шест: самодельной пикой. И шумит тайга, и расстилается на полмира ледяной Амур, ширина плеса у Хабаровска — эта девчонка Сена просто отдыхает. И Волга отдыхает! И Амазонка! И все-все-все поганые реки мира! И тщедушный, но богатенький мужчинка ждет на казенной постели. Подождет! Я люблю другого. Врешь, ты уже не любишь никого. А танго?! Я танцевала с ним танго! И он обнял меня под мостом! Врешь, сучка, это ты сама придумала. Ты все сочинила. Господи, это правда! Не дури. Пей кофе. Слушай музыку. Отдохни. Расслабься.

Кофе был без сахара. Она поморщилась. Зеркало бесстрастно отразило бег морщин. Они расползались по лицу червями. Она еще немного отвернула кран. Ванна наполнилась водой до краев. Она крепко завернула кран и улыбнулась страшной живой кукле с мертвыми глазами.

На полочке стояли пузырьки с шампунями, гелями, молочком для лица и для тела, с мазями и кремами, с бальзамами и парфюмами. Она увидела крохотный флакончик духов. Пальцы сами вырвали стеклянную пробочку. «Choc de Chanel». Шикарные парижские духи. Она вдохнула запах. Медленно, рассеянно провела пробочкой за ухом, по виску. Когда мне заплатят гонорар за сто двадцать пятую говенную книжку, я куплю себе такие духи. Они очень дорого стоят. Дороже, чем все танцы у мадам Мартэн.

Элен, шептала она, я Элен, я иностранка, а ты кто? Имя. Скажи мне твое имя. Я хочу поцеловать твое имя. Это не я была проституткой. Не я. Это другая. Я девочка. Я чистая девочка перед тобой.

Она сорвала с головы наушники. Музыка вспыхнула и погасла.

Если вы не будете хорошо и глубоко дышать, вы утонете.

Мадам Мартэн, вы понимаете, что я люблю его больше жизни?! Вы понимаете?! Понимаете?!

Я все понимаю, девочка моя. Худенькая, глупенькая, бедная девочка. Ma pauvre, ma petite. Не бойся. Дыши глубже. Ты любишь его больше жизни. Я верю. Так получилось.

Медленно, очень медленно она погрузилась в воду по грудь, потом по шею. Потом легла на дно ванны на спину. Она лежала на дне белоснежной, как снега в амурской тайге, парижской ванны, длинная, худая, костистые ребра, играй на костях, как на ксилофоне, грудь усохла, соски как две изюмины, тощие, как у коня, лодыжки, угластые колени. Лежала в ванне так тяжело, чугунно, устало, что сквозь воду казалось — она не лежит, а висит в петле. Толща голубой, зеленой воды нежно качалась над ней. Ее глаза были открыты. Серые, водяные, голубые, зеленые глаза, они все время, всю жизнь обманывали, меняли цвет. Крещенская гадальная свеча у старого трюмо ярко вспыхнула, как музыка, затрещала и сгасла. Париж поплыл перед ее глазами, вода качнулась, ей протянули руку, ее опять приглашали на танец, и она не отказала. «Дыши глубже. Вдохни глубоко. Болео. Ганчо. Очос. Баррида. Селесита. Энроске. Париж, ты лучший кавалер. Ты лучший тангеро. Я танцую мое последнее танго с тобой. Только с тобой».

* * *

Она уже никогда не узнала, как его зовут.

Рельеф седьмой Смерть Джа-ламы

О Луна. Твоя голова — отрубленная голова. И ее насадил на пику злобный, огнедышащий Жамсаран и несет впереди войска, сидя на коне, как великий Нойон, показывая всем смерть Бессмертного. Смерть правнука Амарсаны, перерожденца Махакалы, владельца коня Марал-баши, того, кого вся степь называла — богатырь Джамбей-джанцан, непобедимый Джа-лама. Он был убит в год Черной Собаки по лунному календарю. Он вселял ужас в Степь. Голову его, насаженную на пику, возили по всей Степи, чтобы все убедились: умер Бессмертный Джа-лама, Джа-ламы больше нет.

Тебя тоже больше нет, Георг. Высокий, худой, костлявый, длинноволосый, бородатый, раскосый. Ты был одним из воплощений Джа-ламы после того, как ему отрубили голову. Ты вошел в состоянье бардо. Ты знал великолепно, как входить в состоянье бардо и выходить из него. И ты вошел в бардо, и вышел в ином времени. Переступил через порог — и не вытер грязные ноги.

«Если ты будешь цепляться мыслью своею за картины сущего мира, ты никогда не войдешь в состоянье бардо. Если ты не станешь повторять одну-единственную мантру, выводящую тебя из круга сансары, Драгоценную Мантру великого Будды, данную нам предвечно, ты не покинешь круга и воплотишься в низшее существо. Ты будешь лаять псом или корчиться на земле червяком; твоя свободная душа не поднимется над данным тебе мученьем, и ты не освободишься. Главное — освобожденье.

Поэтому, входя в состоянье бардо, повторяй про себя Великую Мантру, и освобожденье будет близко.

Если ты не будешь повторять Мантру, то злобные псы ужасных видений вцепятся тебе в пятки и в шею; и прокусится псами твоя шея; и будет литься из нее кровь, и в ужасе ты станешь хвататься за свои раны, пытаясь оторвать от себя чудовищ. Но виденья необоримы, и ты ничего не сможешь с ними сделать, если не будешь…»

Целые связки наставлений. Делай так, и так, и эдак.

А может быть, вся наша жизнь есть цепь непрерывных видений, и весь ужас, что мы переживаем, — не более чем страшное виденье, ночной кошмар?!

Все на свете — кошмар. Все на свете — смерть. Джа-лама был ужасен в битве. Своим врагам он выкалывал глаза, отрезал уши и носы, вспарывал ножом грудь, голыми руками вырывал еще трепещущее сердце из груди. Человек — не баран. Джа-лама сказал монголам: убийство — великая жертва Будде и Белой Таре. Принесем жертву.

Он штурмовал крепость Кобдо, где укрылись китайцы; и, если верить степному сказанью, после штурма Джа-лама, наклонившись в седле, не слезая с коня, высыпал из-за ворота своего дэли пригоршню пуль, а на его дэли зияли двадцать восемь дыр. Пули не брали его, он был бессмертен, это правда. На Востоке все возможно. Он молился Будде, и его спасала молитва. Он был неуязвим, но весь его путь по Степи был пропитан кровью и освещен мертвенным синим светом ужаса.

А твой путь, Георг?! Зачем я столкнулась с тобой — с лунным, колдовским ужасом?!

Я никогда не хотела умереть под светом бурятской Луны.


Нас столкнул наш ли Христос, бурятский ли раскосый Бог, когда меня убивали.

Град-Пряник, священный град Иркутск, на гербе которого изображен серебрящийся инеем на мощной шкуре неведомый зверь бабр, был в ночи освещен белыми, как бельма, фонарями, и в мертвом свете я, живая, шла по лютому морозу, как по водам — босиком, домой, и в подворотне на меня напали. Человека всегда убивает человек. Зверь бабр редко его убивает. Медведь, идущий на водопой, не тронет тебя. А в подворотне на тебя с ножом выпрыгнет человекозверь.

Снег чуть поблескивал зеленым. Лед зелено блестел под сапогом. Когда он прыгнул на меня из тьмы, из тени ворот, этот человек, я вдруг вспомнила — на Ангаре тоже застыл в эту зиму зеленый лед. А Байкал, верно, еще не встал. Стоял декабрь, месяц смерти отца, и число было такое — день его памяти, двадцатое декабря; нынче ночью он умер. Я жила одна, в актерском общежитии; я аккомпанировала певцам в Оперном театре, и у нас сегодня был спектакль, и поздно кончился, и еще после спектакля мы выпили, собрались за кулисами и распили на всех, по кругу, сначала бутылку сладкого кагора, потом мужики сбегали за водкой, она была смертельно холодная, ломило зубы, мы закусывали соленым, с душком, омулем, хохотали, поздравляли друг друга с премьерой. Мы сделали «Кармен»; еще немного, и мы дорастем до Вагнера, до «Тристана». «Ты что как неуклюже Кармен заколол!.. — кричали мы, смеясь, уже пьяненькие, тенору, триумфатору-Хозе. — Надо ударять кинжалом снизу вверх, дурачила, по-бандитски, а не сверху вниз!..» Хозе мялся, извинялся, раскидывал руки, снова голосил: «Кармен, тебя я обожа-а-аю, Кармен, тебе я все проща-а-аю!..» Уже поздно, закричал сердитый помреж, вы окочуритесь на морозе, транспорт не ходит, Иркутск весь вымер, мне не на чем вас по домам развозить, я безлошадный, а ну, выметайсь!.. И мы вымелись снежной, метельной метлой. И мы выбежали под звезды, под ледяные зеленые звезды прибайкальской ночи.

Этот, прыгнувший на меня из тьмы, схватил меня за руку мертвой хваткой. Я поглядела вниз, на его ноги. В другой руке он держал огромный финский нож. С такими ножами в Сибири ходят на медведя. Да я не медведь, и он не медвежатник. Он правильно держал нож — острием ко мне, чуть направив его снизу вверх. Кармен, тебя не обожают и ничего тебе не простят. Все враки, сладкие сопли. Тебя убьют просто и бешено — одним жестоким верным ударом, хакнув, всадив нож по рукоять, как бьют зверя в тайге.

Назад Дальше