Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 24 стр.


Я взяла рюмку в руки осторожно, как маленькую змейку.

— А вы… Почему вы воюете? Скажите, почему воюют мужчины? Почему они развязывают войну? И убивают друг друга?

— Вы думаете, женщины не развязывают войны?

— Не отвечайте, пожалуйста, вопросом на вопрос.

Мы стояли друг против друга с рюмками, и в рюмках, как коричневая кровь, переливался коньяк.

Генерал ткнул рюмкой в мою рюмку.

— За вас. За то, чтобы вы никогда не умерли на войне. — Он пил медленно, бесконечно, я смотрела, как запрокидывается его бритый подбородок. Наконец он оторвался от рюмки, как младенец — от титьки матери. — Я отвечаю вам. Мужчины воюют потому, что Бог хочет убрать с лица земли лишних людей.

— Не врите мне в лицо так нагло. — Я пригубила коньяк. Он оказался очень хорошим, мягким, как масло. — Лишних людей не бывает. Бывают только безумцы, которые хотят смерти себе и людям своей страны. Разве не так?

Он посмотрел на меня маслеными, как его коньяк, глазами. Он уже начинал пьянеть.

— Разумеется, не так. У всех войн гораздо более веские причины.

— Значит, это деньги?

— Деньги-и-и-и… м-м-м-м…

Он протянул руку к бутылке. Я положила пальцы на его руку.

— Больше не пейте. Если вы хотите…

Он не дал мне договорить. Сжал большими руками мои плечи.

Его губы были жесткими, как доски, а зубы жестокими, как металл. Я будто с черепом целовалась, а не с живым человеком.

«Да он же мертвый, — подумала я, — он же на самом деле мертвый, а не живой. И он страстно, невероятно хочет жить! И не может».

Мне стало немного страшно. Чуть-чуть.

— Я ничего не хочу. Война! — крикнул он дико, и глаза его налились кровью. — Война! Мерзкая! Чертова! Завтра я снова полечу туда.

— Для того, чтобы снова погубить сотни людей? Ваших солдат? И солдат противника?

— Ты! — Он больно вцепился мне в плечи. — Ты, девчонка! Что ты понимаешь в войне! В войнах! Вообще в мужском деле! Война… — Он втягивал воздух с шумом, как насос. — Война — это не бабье дело! Все! Не спрашивай меня об этом больше. Баста! Я хочу…

Я отодвинулась. Наши глаза, вспыхивая, как лезвия, резали, прокалывали лица друг друга.

— Я знаю, чего вы хотите.

— У тебя что, кто-то умер на войне, что ли?!

Руки его разжались, и я вышла из них, как из чана с горячей водой. Перешла на другую сторону стола. Стояла, смотрела на генерала с другой стороны стола, как через огромную льдину, плывущую в черноте океанской гостиной.

— Да. У меня на войне умерла бабушка. И еще у меня на войне умер любимый человек. На той войне, которую вы сейчас ведете. Три года он писал мне письма оттуда.

— Кто он был? Солдат?

— Военный врач. Хирург. Он спас на войне много жизней.

Генерал внезапно обмяк. Будто опал, осел. Я почувствовала, как силы уходят из него, растекаются… коньяком по паркету. Он сделал шаг, другой. Не ко мне. К креслу.

И утонул в нем, погиб.

Молчал долго, долго.

Потом сказал:

— Простите… Простите. — И через минуту: — Я не должен был привозить вас сюда. Моя мертвая жена…

Я не дала ему договорить. Невидимая рука подтолкнула меня, я выбежала из-за стола, шагнула к креслу — и села к генералу на колени.

Как дочка. И он обнял меня одной рукой, как отец.

— Девочка… Какая же ты молодая, девочка… Как я хочу… жить…

Наши губы опять нашли друг друга, и теперь его губы были теплые, мягкие, горячие, льющиеся, как мед, как вино.

— Я сумасшедшая…

— Да. Ты юродивая. Такие раньше босиком по снегу ходили. Таких… жгли на площадях… а потом считали святыми, поклонялись им в церкви… свечи ставили, акафисты пели… Ты…

Я целовала его и думала про его мертвую жену. Про то, что, возможно, она сейчас видит нас с ним, целующихся в кресле.

* * *

— Васька! Васька Блаженненьки-и-и-ий!.. На копеечку, на!..

— Васюта, ноги не обуты!.. Скажи, басурманы повоюют нас али не-е-ет?!..

— Василий, Божья душа, поведай, сыночка мово выпустят ли из застенка…

Пожар, огромный, как мир, полыхал по Москве. Языками вздымались купола церквей. А огненные крыши домов летели в небо огненными святыми куполами.

Жизнь была огнем. Смерть была огнем.

— Бог есть огонь! — кричал Василий и воздымал руки — два огненных языка, два пылающих взлиза. — Люди, слышите!

Но люди слышали только то, что хотели услышать.

И Красное Солнце огнем возжигало снега. И Красная Луна….

(здесь вырваны страницы, выжжены, черные рваные края бумаги…)

…обнял меня крепче, я стиснула руки…

(вырваны и сожжены страницы…)

…невозможно. Невозможно, ты слышишь?

— Ты остановишь эту войну, — сказала я ему в горячее, как уголь, ухо, обнимая его тяжелое, потное тело руками и ногами.

— Ты дура! Блаженная!

Я подалась навстречу ему. Всем телом вросла в него.

— Ты остановишь.

— А-а! — крикнул он и забился во мне огнем. Так бьется факел в кромешно-темной, чернобревенной избе. — Ты! Юродивая-а-а-а-а!

— Ты отдашь приказ…

— А-а-а! — кричал он, будто его пытали.

— И все остановится. Все. Раз и навсегда.

— М-м-м-м… — простонал он.

— Ты выведешь войска…

— Дура! — крикнул он и уткнулся лбом в мое мокрое пле…


(страницы вырваны и сожжены…)

…языки пламени к ночному небу, и он кричал, кричал надсадно, страшно, неостановимо, высовывая задранную к звездам голову из огня, и поток огня лился у него из горла в широкий Божий мир — так, как алое вино льется из бутыли, — на снег, на крыши домов, на обожженные пожаром купола церквей, на речной зеленый лед, на подводы и телеги, на лодки и расшивы, вмерзшие в заберег, на мохнатые собачьи спины и лапы, на покрытые шапками, укутанные груботкаными платами, голые под низовым речным ветром людские головы:

— И сей огнь спалит вас! Маловерные! Огнь пожрет вас, в пепел обратит! Вы! Бога! Забыли! Вы Его! Наново! Распяли! Вы Его! Всегда! Будете! Распинать!.. Я гласом Бога вам! Глаголил!.. А вы меня!.. Не услыхали!.. Не захотели!.. Не…

Огонь обнял его безумную, мотающуюся главу и залил ему красным безумием орущую глотку. Красная Луна взошла и вспыхнула над кудлатым затылком его. И заплакала, и перекрестилась на казнимого страшной, огненной смертью в толпе красавица…


(нет сожженных, вырванных страниц, и уже никто не узнает Красавицы Имя).

Рельеф десятый Время одного вздоха

1.

Мне опять стало в Москве негде жить. Мрачное общежитие со всех коридоров всех семи этажей дышало в меня разинутой пастью нищеты и пустоты. Комендантша запросила за проживание непомерную плату. Не было у меня таких денег, хоть разбейся. У всех родных я перебывала понемногу, осторожно, деликатно. Во всех гостях у всех друзей попила — под завязку — чаи-кофеи. С московскими бараночками, с тульскими пряничками… Возвращаться домой, в угрюмый рабочий город? Выйти замуж за угрюмого рабочего Автозавода? А может, вообще за старика? Я была слишком молодая, до того молодая, что мне казалось — жизнь прожита, и только тщедушный старик один мне светит. Мечта о Москве таяла на языке таблеткой раннего валидола, ранними болями за безумной решеткой ходящих ходуном молодых ребер.

Друзья пили со мной крепкий, как водка, чай и даже вежливо готовили для меня яичницу с колбаской, а я не менее вежливо приносила им к чаю торт «Прага», круглый, как черное колесо, купленный в кафе «Прага» на последние деньги. Мы пировали отменно. Когда у меня не было денег совсем, только на метро, я ехала к дяде Мише Еремину, двоюродному деду моему, на платформу Левобережную.

Дядя Миша жил с женою, тетей Любой, и дочкой Верочкой в маленьком желтом доме барачного типа, вросшем в землю, как старый гриб, на улице Библиотечной. Их все время обещали сломать и квартиру новую дать, да так все и не ломали. У них было две комнатенки и крохотная, как спичечный коробок, чадная кухня. В одной комнате жили Верочка и тетя Люба, и там стояло черное, как революционный паровоз, пианино; в другой обитал дядя Миша, он там работал за столом под большой зеленой лампой, пил чай, в любую погоду сидел с открытой настежь форточкой, зимой — в валенках, вязаной старушечьей кофте и красной лыжной шапке, и писал. Мелко-мелко корябал ручкой по длинной простыне бумаги, окунал перо в чернила. В фортку мелкий, комариный, летел снег. Сквозняк любовно гладил корешки книг. Книг было много, они стояли на полках, как кожаные суровые солдаты. Я думала: неужели дядя Миша все это прочитал?

А потом думала еще: ну вот, он же уже старый, он лысый и в морщинах, и патлы у него седые, он на войне сапером был, в штрафбате, и на мине не подорвался, и в Москву живой вернулся, и жадно стал учиться и читать, — парнишка из села Новый Буян, что на Волге в Жигулях, на «о» ворочал, профессорам, вместо ответа на билет, на экзаменах зубы заговаривал, про любимого коня Гнедышку байки рассказывал, да про свою маслобойку, да про то, как отца раскулачили и семейство в Сибирь на подводах, за тыщу верст, везли, а дети на морозе, одной на всех шубой прикрытые, орали как резаные, — а потом, после института, он только и делал, что писал и читал, читал и писал, за целую-то жизнь можно этот вагон книг и прочитать, конечно!

Старый дядя Миша был литератор. «Вы писатель?» — спрашивала я его с замиранием сердца. Я не писатель, отвечал он важно, я — литературовед. «Господи, это же еще сложнее», — думала почтительно я. Дядя Миша читал лекции будущим писателям в Литературном институте: о Достоевском, о Льве Толстом, о Пушкине. Читая, то опуская голос до шепота, то громко взвывая, он внезапно останавливался, медленно вынимал из кармана пиджака огромный носовой платок и шумно, зычно сморкался в него. Аудитория восхищенно, безмолвно ждала. «И так… — возглашал дядя Миша, выбрасывая вперед маленькую руку, и сам он был маленький и складный, живчик такой, и дамы его любили, и студентки теряли от него голову, от его раскосых, калмыцких глаз, от его безжалостного жаркого ума, летящего острой стрелой, навылет через душу. — И так наш Пушкин… шалун, повеса… написав «Бориса Годунова»… и пошел!.. по своему! Голгофскому пути!»

И поворачивался артистично; и к двери триумфально, гордо шел.

И студенты, восторженно гудя, срывались со скамеек, подбегали к нему и хватали его, и поднимали на руки, и так, на руках, выносили из класса и несли по коридору.

«Русская сцена, милашечка, в моем лице потеряла великого актера, — хитро щурясь, говорил мне дядя Миша, когда мы с ним на кухне, за полночь, пили горячее молоко и ели липовый мед из маленьких фаянсовых розеток. — Мне это еще Корней Иваныч говорил». Какой Корней Иваныч, спрашивала я, глотая с ложки мед, неужели… «Да, да, Чуковский, самолично. Я на него, на Корнея, работал! И еще как работал! С его рукописями, как батрак, возился! Денно и нощно! А он, Корней, мне ни шиша не заплатил… Да, молод я был, зелен, думал — он гений, а гениям все позволено… А то, что гений может быть жадный, жа-а-а-адный… как любой обычный, грешный человек… я даже не допускал!..»

Мед дяде Мише привозили из Весьегонска. Студентка одна привозила. Северная, беленькая, как первый снежок, белоглазая девочка. Я думаю, она, как все девочки, была по уши в дядю Мишу влюблена. Она привозила в огромной кожаной сумке огромную банку, я таких банок никогда не видела, — литров на десять, наверное. Как стеклянная бочка, старинная немыслимая банка стояла на столе, и дядя Миша лазил в нее золоченой ложкой, а другим не позволял. Сам накладывал; сам дозу вычислял. «Молоко и мед на ночь — это самолучшее снотворное!» — назидательно говорил он, подняв палец, похожий на сухой гороховый стручок.

А тетя Люба смотрела мне в рот, как я ем. И я боялась, что я ее объем. Она смотрела на хлеб, сколько я съем хлеба; смотрела на суп, как я его хлебаю — медленно или быстро, и попрошу ли добавки. Дядя Миша покупал дорогую, дорогущую рыбу в магазине «РЫБА» на улице Горького, она теперь Тверская, как встарь, а тогда Горького еще была. Рыба называлась красиво, по-царски: семга, севрюга, осетрина горячего копчения. Очень дядя Миша рыбу любил — ну так на Волге же родился! Приносил домой, и, если я была у них в гостях, и меня тоже угощал: отрезал тоненькими такими кусочками, то-о-о-оненькими, сквозь рыбу эту можно было смотреть на просвет, как сквозь янтарь или цветное стекло. А тетя Люба дышала шумно и гневно, как паровоз, она негодовала молча, что я вот тут сижу и жру драгоценную, чужую рыбу. Мне казалось, у нее даже дым идет из ноздрей. И я глотала кусок рыбы, и он вставал у меня поперек горла, и я шла смущенно кашлять в совмещенный санузел.

Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила — расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.

Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. «Спасибо, Господи», — тихо сказала я грозному и далекому Богу.

«Библиотечная, на выход!..» — протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом зимнем прибое к берегу, к берегу, к спасительному дому. «Ну что, беги, беги, сиротка, — зло-весело кричала я себе внутри, — может, дадут конфетку! Послужи, собачка! А ну-ка отними!»

На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству — «Марина Ивановна» и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: «Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!..» При этом она качалась не хуже маятника — туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова — уже почти разрешена.

— Тетя Люба, здравствуйте, — проблеяла я жалобно, — вот я приехала посоветоваться… с вами и с дядей Мишей…

Из комнаты вышла Верочка. Полы длинного атласного халата мели вечно грязный пол. Тетя Люба и Верочка ходили дома в халатах, пошитых собственноручно тетей Любой, а полы не мыли: иногда, очень редко, они подметали его мокрым веником, предварительно набросав на половицы старой мокрой заварки из слитого чайника, и тогда в комнатах пахло баней.

Странное было хозяйство: полы мели чаем, зубные щетки никогда не выбрасывались, копились в маленьких мешочках, а мешочки висели по стенам на гвоздиках; головы мылись, из экономии, чтоб шампуть не покупать, ржаным хлебом и яйцом; носовые платки, в невероятном изобилии, лежали в деревянных шкатулочках; когда являлись к дяде Мише гости, писатели и поэты, и приносили с собой водку и закуску, хозяева открывали настежь холодильник и в большую миску сметали все, что в холодильнике таилось: остатки сметаны, огрызок сливочного масла, последнее яйцо, соскребали со дна банки последнее варенье, мелко крошили засохшую колбасную жопку, все это посыпали сверху мукой и еще лили в миску старый, закисший кефир, — замешивали адское тесто, щедро приправляя его сахаром, солью и содой, задвигали миску в разожженную духовку, и такой полоумный пирог назывался «Гость на пороге». А еще по утрам дядя Миша варил неизменную овсянку, помешивая ее деревянной ложкой с длинной, как удочка, ручкой, варил долго и нудно, бесконечно пробуя, складывая губы трубочкой и дуя на ложку, и весело кричал мне, ночевальщице: «Такую кашку и сам Конан Дойль любил!»

— Здравствуй, Леночка, — протянула Верочка протяжно и манерно, чуть в нос, — мя-а-а-ау! Холодно на улице? Не поиграешь ли ты мне сегодня на пианино? Я так люблю, когда ты играешь Первую балладу Шопена! А лучше — Рахманинова! Этюд-картину ми-бемоль минор! Так люблю!

Я недавно, а мне уж казалось — давно, окончила в Москве Консерваторию по классу фортепьяно и органа, и пальцы мои еще выграны были в инструмент, еще не забыли твердой, жестокой, живой мякоти клавиш.

— Я с удовольствием поиграю! — сказала я слишком обрадованно.

— Ну проходи, чего стоишь-то! — нарочито весело воскликнула тетя Люба и холодными литовскими, герцогскими губами поцеловала меня в морозную щеку. — Сейчас испеку «Гость на пороге»! Мишенька, иди-ка сюда! Лена приехала! А что ты без звонка?

— Неоткуда было позвонить! — кричала я так же нарочно-бодро, стаскивая тесные сапоги. — В общаге вахтерши не дают! Говорят — мы им мешаем дежурить!

До выдворенья из общежития мне оставалось три дня.

За три дня я должна была найти жилье в Москве.

Или совсем уезжать из Москвы домой, в угрюмый город на большой серой реке.

Тетя Люба тоже стояла передо мной в длинном, как старинный шлафрок, шелковом халате. На миг мне почудилось — сейчас из кабинета выйдет не дядя Миша, а Пушкин.

— А! — заорали за дверью. — А! Дыня приехала! Моя милашечка приехала! Где там моя Муха?!

Высунулась из двери лысая огромная, как котел, смуглая голова, с седыми кудерьками над ушами. Морщины бежали по лбу, как рябь по воде. Раскосые хитрые глаза хохотали. Наверное, удачную фразочку перышком нацарапал, подумала я тоскливо, вот и радуется, а совсем не мне.

Вслед за головой дядя Миша вышел весь. Я крепко и быстро обняла его. Поцеловала в лысый, изрезанный временем лоб.

— Да вот я тут…

— За стол, за стол! — возглашал дядя Миша, будто бы он вещал в аудитории, перед студентами. Ерошил седые свои патлы. Тер лоб ладонью. — Любонька, поскреби по сусекам! Испеки нам что-нибудь вкусненькое! Девочка с морозу! Ну, садись, Дыня, поведай, что ты и как ты! Ах ты, Муха…

Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.

Назад Дальше