Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 6 стр.


И сейчас — хочет?!

Тьма подошла ближе. Тьма навалилась на него. Его лицо исказилось, он попытался отбиться. Он вытянул впереди себя руки, поднял над одеялом. Открыл глаза. Больные спали. Палата погрузилась во мрак, прорезаемый из-за зальделых окон вспышками поздних трамваев, белым мертвенным огнем уличных фонарей. Один. Ни жены, ни дочери. Ни сына. Ни других детей. Один, как тот древний мужик… как Иов. Смотри-ка, он даже имена вдруг вспомнил их всех, бешеных мощных стариков — Иезекииль, Исайя, Иов. Значит, он скоро переступит порог и очутится рядом с ними. Совсем рядом, близко. Слабое утешенье. Ему неохота ТУДА. Он же не знает, что ждет его ТАМ. А если он страшный, непоправимый, непростительный грешник, и ТАМ и вправду есть геенна огненная, и он будет гореть, гореть в Аду, гореть вечно, как вечно горят в ночи рыбацкие костры на излуках?!

Его татарин спал, похрапывал. Человек живет. Храпит. Сопит. Ворочается. Плачет. Усмехается. Ругается. Пьет ночью воду из стакана. И стакан вдруг вываливается из руки, падает на пол, летит медленно, непоправимо. Не остановить.

Иов, сидящий при дороге. В рубище, покрытый песью, паршой… проказой. С протянутой рукой. С шапкой, лежащей у его колен: для милостыньки. Снег сечет его, ветер бьет. А он все сидит при дороге с протянутой рукой. И он счастлив, ибо он — живой. И он никогда не станет мертвым. Ибо он вступил в разговор с Богом; он попытался воспротивиться Богу; и ни на один миг он не переставал любить Бога, даже когда Бог испытывал его медленным умираньем. Так, значит, сейчас, когда он станет умирать, он должен всемерно благодарить Бога. За то, что он жил на свете. За то, что он умирает теперь. Ибо Бог — Истребитель. Ибо вечен только Он. И, любя Его, ты причастишься Его. Ты останешься жить. Рядом с Ним. В Нем.

Как?! Как это может произойти?! Не знаю! Не верю! Как!

Сильная, невыносимая боль обхватила его крепко. Не отпускала. Он задохнулся. Хватал воздух ртом. Я рыба, я вытащен на берег. Я выпростан из сети. Меня сейчас зажарят на костре. В пищу Богу моему. Ведь Он проголодался, Бог мой. Ведь Ему нужна душа моя. А куда уйдет тело мое?! В пищу червям… червям!..

Червям на пищу… о, это невозможно перенести…

Он застонал громче. Со стоном усилилась и боль. Она выросла неизмеримо; она проткнула его тысячью кинжалов. Вот она, тысяча гвоздей Распятья. Каждого, каждого в свой черед распинают. Он вдруг все понял. Неистовым светом высветился весь темный ранее мир. Каждый, кто умирает, должен в полной мере ощутить то, что испытывал Господь на Кресте. Каждый человек идет по земле своим Голгофским Путем, и у каждого в конце Пути — Лысая Гора, лысый земляной череп, и седые волосы вьюги, несомые ветром, летят по нему. Земля ведь тоже думает, Николай. Она думает так: сколько же людишек живет и копошится на мне, и как же они мне надоели. Хорошо еще, хоть умирают. А то я б от них задохнулась. Рыбу мою ловят… в водоемы мои гадят… взрывают меня, мнут гусеницами танков, кровью поливают — и думают: любовь взойдет… Идиоты. Любовь взойдет от любви. Не от крови.

Нет! Не воскресит! Грешен…

Какая мука. Какая огромная мука смерть. Вот она какая, его Голгофа. Пустая палата. Храпящие рты. Острый лекарственный запах. Одиночество. И высокая ледяная звезда за морозным окном, и золотая Луна, равнодушно глядящая на последние земные минуты его.

Так было. Так будет. О, какая боль. Господи! Подержаться бы за что-нибудь! Нет ничего под рукой.

Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированную решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь Луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль — и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы…


Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам!

Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно.

Вечно?! Разве есть вечность?!

Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!

Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он — последний… помоги мне!.. укрепи…

Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…

Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел — во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда.

Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?

Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа — через Лион — Страсбург — Саарбрюккен — Нойштадт — Прагу — Чоп — Ужгород — в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки — одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я — всегда любила этот птичий насест — вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины — муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные — зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников.

Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.

Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.

Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой — в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку — все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.

— Папа, — сказала сквозь слезы, — папа, что ты пришел?!. Зачем ты пришел?!. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…

Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела — слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!. слякотно… и душно, и темно…

Он, плача, сказал:

— Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…

Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.

— Мне так жалко тебя! — крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки — я боялась, ведь он был покойник. — Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..

— Я не в земле, — прошептал он. — Я хочу, чтобы ты поняла — я не в земле.

Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.

— А где же ты?!. — Я не могла дышать. Я видела — его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. — Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне — где ты?!.

И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились — я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось — он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось — он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла — он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал — глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур — траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.

Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.

А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.

Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди — так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша — тоже вечна.

Рельеф третий Русская рулетка

Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея!

Танцуют торговки от холода; вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!..

А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, — не омули!.. — страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут прямо ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину.

А вон, видишь — дракона того китаяночка на черном кимоно вышила, кустарно, грубовато, и не шелком даже, а так, простыми нитками, да ничего, подходят, щупают, хвалят, — авось и купят. Замерзла маленькая китаяночка, нос порозовел, на ресницах тяжелое серебро повисло, — а смеется! Это рынок; это — царство-государство, со своими законами, со своею враждой и похвальбой. Мужик присел на корточки; чистит заскорузлыми ногтями вяленую чебак-рыбку, карман фуфайки бутылка темного пива оттягивает. Рядом с ним — раскорякой, холщовою лягушкой — мешок кедровых орехов чуть приоткрыт. Подкрасться… зачерпнуть горсть масляных орешков — украдкой… сыпануть в карман! Убежать… Засвистеть уже издали, за овощными рядами: эй, мужик, а твои орешки-то резво грызутся, в резучий снежок весело плюются!..

Небо пронзительно-синее — не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз — с жарою запросто глазу спутать! — так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочка́ми гранаты — фрукт заморский. Кисляк — вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть — заматеревший мед не дается! — только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни.

А вот они, залитые солнцем прилавки — знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, розово-белое, цвета свежего среза семги, молоко таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стираных да глаженых холстах — белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса — вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь — и дух разольется травный и сладкий, а в кружку нальешь — полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, — выпил — чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на пустом ларе, сидит ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка — два круга стылого молока, ярко-желтых, как два солнца. «Что ты, баба?.. Почем отдашь?..» — «Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она — вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука — семь верст киселя хлебать!..»

Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей — лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, — Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показно встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге — только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках — и что видит щелочками?! — зверя видит везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, — знающие люди говорят шепотом, что это — хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха — а сам-то он те стрелы и смастерил! — и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лицо в конскую гриву. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила — вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда.

Назад Дальше