Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


Ксения изумленно поднесла револьвер к лицу, к самому носу, пытаясь рассмотреть, пытаясь понять и запомнить. Видимо, это была не игра. Но она сама не заметила, как перешагнула порог игры и оказалась в ледяном, страшном море боли и смерти. Восторг и захлеб детства делали свое дело. Она стояла на снегу живая, и, значит, все-таки это была игра. А деньги? Они настоящие? Она выиграла деньги. Деньги для мамы! Если только это не обман, то…

Небритый мужик наклонился к ней и вырвал револьвер у нее из руки. В глазах его плыли светящиеся, как рыбы, слезы.

— Девчонка, — шепнул он: голос по-прежнему не повиновался ему. — Ну, в рубашке ты родилась, непонятная ты девчонка. Где мамка твоя?.. я тебе без мамки выигрыш не дам, а выиграла ты, девчонка, будь здоров… можешь дворец себе построить. Вот… катанки новые справишь, твои-то латаные, драные. Ну, дела!.. Брысь за мамкой живо!.. Я здесь буду стоять, подожду. Гляди под машину не попади, их по рынку куча шастает! Ну, ты лихая!.. Оторвочка!.. Беги, зови мамку, ты ей на серебряном блюдечке — во какое счастье сейчас принесешь, она и присядет прямо в снег от радости!.. Я б тоже — от ужаса! — сел в сугроб, отдохнул… Шпарь! Жду! Сто тысяч твои! Скажи мамке: сто тысяч!..

И небритый турнул Ксению из плотного круга зевак вон, ближе к рядам с медом и ягодами-фруктами. Ксения чуть не споткнулась, зашарила руками по воздуху, выпрямилась, бычком побежала вперед. Там, в ягодных рядах, не было ни горки с облепихой, ни ее матери. И перекрестный гул голосов разъединялся, висел, накладывался друг на друга тяжелыми, чугунными рельсами.

— Мама! Мама! — завопила Ксения.

Ей не было ответа; цветное разношерстье людей крутилось, вертелось, слеплялось и разрывалось на грубые, пьяные лоскуты, сшивалось опять веселой иглой солнечного луча, матерною песней, переброшенным через головы высохше-серебряным чебаком. А к длинноногому дядьке с прозрачным барабаном подошла высокая красивая женщина в серой каракулевой шубке — такая красивая, что Ксении захотелось схватить ее за руку и на весь мир закричать: «Не бывает такого! Не бывает!..» Под нежной мерлушковой шапочкой бились прибоем ярко-синие, цвета неба над рынком, огромные глаза, разрезом напоминающие длинный южный орех (на лотках такие продавали, Ксения названия не запомнила), кожа щек и шеи горела золотом и смуглотой, а размах заиндевелых бровей был широк — шире крыльев морской птицы чайки, когда на нее смотришь, прищурясь, в бинокль. Чудно изогнутые губы красивой женщины дрогнули в пунцовой усмешке, когда она остановилась совсем близко от барабана. Она что-то сказала длинному дядьке, и тот, указав пальцем на Ксению, широко разевая рот, смеясь, дурачась, — что-то ей ответил в свой черед и протянул черно сверкнувший на солнце «кольт». «Не надо!» — хотела крикнуть Ксения. Страх обхватил ее цепкими лапами. Запоздалый, липкий страх.

Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой выстрел — не услышала. Этот — услыхала. Этот — заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. «А-а-а-а-а! — закричали, заквакали, заблажили голоса. — А-а-а-а-а-а!.. «Скорую»!.. «Скорую»!.. «Скорую»!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!»

Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу — неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво, тихо пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета крестика на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный «кольт», и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.

— Вставай! — Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. — Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..

Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.

— Да, это игра такая, — сцепил кулак. — Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! — заорал. — Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!. вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязку?!. Что… смерти никогда не видали, что ли?!.

Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбавшуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: «Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я — чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя, русская игра!.. Игра… во смерть!..»

Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины смолой и шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка, за сугробом, ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в недвижно распахнутые солнцу глаза мертвой.

— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!

Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый несчастный фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.

— Ваше! — крикнула.

Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!

И была тишина. И в той тишине, издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:

— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..

— Эх, да здеся она! — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Которая — облепихой в ягодных рядах торгует!.. Единственная!..

Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.

— … единственная моя…

Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, страшно плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая на снегу, звонко кричали:

— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!.. Соси да лижи да никому не скажи!..

Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших неуклюжих дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.

Зачем они это сделали, они и сами сказать не смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.

Нет, знали они: они от пережитой смерти — в иную жизнь уехали.

А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.

А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.

Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли.

Ксения смирно сидела на полке, качалась вместе с качающимся туда-сюда вагоном. Вспоминала русые волосы и синие глаза той, что мертвая лежала на сверкающем алмазами снегу. Видела медовую внутренность церкви, где бородатый священник крестил ее. Клала ладошку на бирюзовый свой крестик, сжимала его в маленьких пальцах.

Рынок, таежный снежный родной рынок, никогда она больше не увидит тебя!

Она еще не понимала, что ее от смерти спас Бог.

Как звали ее Бога?.. А разве Он… в той большой белой церкви, где крестили ее, жил?.. А что такое: жизнь, жить?..

Грохотали колеса. Неслось мимо неподвижного поезда время.

И жизнь, еще не прожитая ею, казалась ей горстью сладкой холодной облепихи в жадно сжатом кулаке.

Рельеф четвертый Прадед Павел

Опомнись, душа моя. Опомнись и помысли, как вынесешь внезапное разлучение твое от тела, когда грозные ангелы придут за тобою и восхитят тебя в час, в который ты не ожидаешь, и во время, о котором ты не знаешь! Чем ты оправдаешься? Что предъявишь невидимым силам — тем, над которыми ты смеялась при жизни, тем, при мысли о которых пожимала плечами презрительно: все это сказки, блажь, старушьи упованья… Никто не измерит глубину паденья человеческого, если человек падает. Он падает в темном пространстве вечно. Он никогда не разобьется. И тем мучительнее, бесконечней паденье — высшая мука для осознавшего себя конечным и смертным. Оказывается, бессмертие есть, но оно совсем не такое, как ты представлял, а ты еще смеялся над ним.

«Воздушного Князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напрасного сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли». Можно выучить наизусть целый сундук молитв, — и тебя ничто не спасет, если ты сам не идешь босиком по снегу против ветра, если за спиной твоей не развеваются светлые одежды. «Горе впадшему в руце Бога живаго! Горе узнающему там ярость Господню!»

Горе узнающему на земле ярость человечью.

Это все было за много, много лет до моего рождения.

Прадеда Павла забрали ночью без суда и следствия и сразу товарным поездом, из Самары, отправили до Мурманска, а от Мурманска они, осужденные, плыли на корабле, в железном трюме, пересекали огромное, серое как сталь, в солнечные дни — дико-синее, как дикий яхонт со ржавого оклада старой иконы, северное море, и им не говорили, куда они плывут. Было понятно — их арестовали невинно. Было странно — арестовывали, сажали в тюрьмы, отправляли по этапу, расстреливали бесконечно; вся Россия глядела на самое себя, безумную, кричащую, в кривое зеркало из-за решетки; тянула полумертвые руки из расстрельного рва; и это было пугающе — люди не боролись, не сопротивлялись. Почему дал безропотно увести себя Павел Еремин? Когда ночью за ним пришли люди в синих околышах, он лишь перекрестил лоб. «Ну, Настя, — тихо сказал он жене, уже приготовившейся заголосить, — в Уссурийск меня ведь уже забирали, видишь, вернули, жив остался. Даст Бог, милует меня и на этот раз. Не знаете, куда повезут?..» Дом, обыскивая, перевернули вверх дном. Дочь Наталья и ее муж Степан стояли в дверных проемах, глядели страшными глазами. Дети спали в кроватках, не проснулись. «Ведь старый он, куда вы его!.. — сунулась к убийцам Настасья. — За какие такие грехи!..» Он, обернувшись, сказал ей глазами: молчи, жена, всякий человек грешен. Не нажил грехов — так будут. А то власть. Ее не победить. Если б у меня оружье было — и то б не поднял на них. Я один, а их вон сколько. Завалят меня, как медведя. Поэтому молчи и молись.

В железном трюме, на железном, с пупырышками, как куриная кожа, полу была раскидана солома. Это чтобы им, заключенным, было где спать. Сказали, что их везут на Острова. Острова?.. Ну да, в холодном море есть Острова. Теперь это будет для их жизни и их смерти земля. Новая Земля.


Их было много в трюме, и они сбивались в кучу, и чуть штормило, баржа кренилась то на один бок, то на другой; и было так холодно, что зубы клацали, выбивали дробь. Рядом с ним лежал на железном полу плотник. Он плохо переносил болтанку; он даже не подстелил под себя соломы. Внезапно он скорчился, согнулся, подставил черпачком руки под рот. Павел взял его за плечи, пробормотал: ну что ты, брат, — подвинул к нему кучу соломы. Плотника рвало невыносимо, жестоко. Сначала желчью. Потом — кровью. Он исхудал мгновенно. Кожа на лице обтянула скулы. Он умер на третий день морского пути, и его тело, завязав в пустой мешок, охранники выбросили в море.

Пока они плыли, им не давали из еды ничего, кроме соленой рыбы. С подсохшей селедки смертельно хотелось пить. Какая вода в море?! Соленая, то-то и оно. Пресная тоже есть, да не про вашу честь. Павел мучился животом. В трюме стоял тошнотворный запах. Люди лежали на соломе лицом вниз, как больные звери. Он озирался: да, люди напоминали зверей, и как легко, оказывается, обратить человека в зверя, надо только немного, но крепко помучить его. Он, корчась от болей в желудке, сцепив зубы, молясь безостановочно, щупая на груди медный крест, думал: вот везут нас куда-то как свиней, как коров, — как везли раньше, во времена Христа, рабов на галерах, чтобы те рабы работали на господ; и, если раб плохо работал или восставал, или заболевал опасно, или у него гнили зубы, или он сходил с ума, или обращался в запрещенное христианство, его били плетьми, закапывали живьем в землю, привязывали к перекладине, поджигали. Они теперь — рабы. Древность вернулась. Напрасно люди думают: время идет вперед. ВРЕМЯ НИКУДА НЕ ИДЕТ. Оно стоит на месте, как вода в кадушке, как вино в бутыли. Он был рабом. Разве молился он когда-нибудь, чтобы стать владыкой, Царем?!

Плотника, засунутого в мешок, выбросили в море, и они стали поговаривать между собой о страшном; по битком набитому трюму ползли слухи о том, что в Карском море утопили не так давно баржи с людьми; «а вы знаете, робяты, убивцы-то наши с нами што могут отмочить?!. то ж самое… видели, какие у них рожи…» — «А может, баржечка-то наша заминирована, щас ка-ак рванет… И все мы, бедные, на дно пойдем, рыбкам на ужин…» Утопить баржу с людьми. Каково это? Не сразу волна хлынет в трюм, пробьет переборки. Павел вспомнил страшный сон, что снился ему время от времени. Ему снилось — он в просторной, большой избе, горница залита солнцем; радость разлита вокруг; на столе стоит на тарелке горка свежеиспеченных блинчиков — нынче Масленица, пятница, «тещины блины», а теща-то у него давным-давно умерла, ну да жена, умелица, напекла. Вроде и Настя тут, рядом. И вдруг солнечный день чернеет. В окнах — синь, темь, смоляные, давящие тучи. И гул. Страшный гул, идущий то ли из подземья, то ли с неба. «Настя!.. Это же Страшный Суд, Настенька!..» — истошно кричит он, хочет еще крикнуть: прячьтесь, спасайтесь!.. — да не может: крыша трещит и проламывается, и он понимает, хватает краем сознанья — это вода. Вода. Это разверзлись Хляби Небесные, и сверху, с небес, на его маленькую счастливую избенку, где он так радостно жил с женой и детьми, рачительный хозяин, никакой не кулак, не враг народа, не гнида и контра, обрушилась вода. Это все реки разом вышли из берегов?! Это все огромное море подняло великую карающую волну, и она взмыла над людскими головами, и белая пена завертелась на гребне кружевом?! Что это?! ЗА ЧТО ЭТО?!

И он хватается, в ужасе и отчаянии, за первую попавшуюся под руки плашку, за край стола или шкафа, за дверной косяк, цепко, мертво хватается и вопит: держись, Настя, держись!.. за доску, за лавку!.. И мысль хлещет наотмашь — так бичами хлестали Христа: детей жалко. Детей.

И неизмеримая толща воды пробивает крышу, и холодная водяная гора падает на него, подминая под себя, забивая нос, рот, легкие, ибо он вдыхает ее и вдохнуть не может, так она ледяна и плотна, как густой мед, и он беспомощно взмахивает руками, пытаясь барахтаться, выплыть, спастись — ведь спасаются же люди!.. ведь ему говорили!.. — но торжествующая, бешеная вода сильнее его, маленького и жалкого. И последнее, что он чувствует во сне, сбывшемся, ставшем тяжелой и безумной явью, — вода смывает, подхватывает его, раздавленного, несет его на своем ледяном горбу, крутит, снова наваливается на него, как зверь, давит, душит, ослепляет, и он понимает: вот Тьма Господня, вот она берет его. И там, во Тьме, нет света. Нет ничего, о чем учили его, чем утешали его. Чему он так горячо, со слезами, молился.

Назад Дальше