Солнечным осенним днем она вышла после уроков и вдруг сказала мне: "Пойдем мороженое купим". Девчонки из класса и мальчишки, Андрей Воронин, с которым я недавно дрался за школой, глядели на нас, и я не знал, как поступить. К тому же у меня не было ни копейки. Сказать, сама иди? Но ведь я мечтал о том, чтобы пройти вот так с ней по улице, поговорить о чем-нибудь, как взрослые, и, может быть, потом даже взять за руку. С первого сентября, с той минуты, как увидел ее, — мечтал. Она была выше ростом и смотрела на меня, глаза ее и бант с блестками в волосах, блестели на солнце. "Сама иди", — ответил я, залившись краской, и не нашел, как скрыть это. Я тогда все время краснел. Как впрочем, и теперь.
Прошло полтора года. Мы учились во вторую смену, и как-то зимним вечером Оля подходит ко мне в раздевалке и говорит: "Ты бы не мог меня проводить? Папа уехал, а мама задержалась на работе, и она сказала, чтобы кто-нибудь из мальчиков меня проводил до подъезда. У нас там темно во дворе и хулиганы". "Ладно", — ответил я, пожав плечами, будто для меня это обычное дело — и покраснел, но успел ловко уронить шапку.
Помню, как мы шли, сперва по проспекту, потом свернули на улицу и на перекрестке, подождав, пока проедет грузовик, Оля сказала: "Ты не хочешь мне помочь?" Я взял ее портфель с радостью, которую никогда потом не испытывал, она рвалась наружу, под крыши домов, в темно-фиолетовое зимнее московское небо. Я умолял стрелки часов остановиться, чтобы мы никогда не дошли до ее подъезда. Чтобы шли вот так по улице, под аркой, где гулко, оглушительно, радостно хрустел у нас под ногами снег, и шли по дорожкам двора, где хулиганы перебили фонари, и чтобы доносились от голубятни их хриплые пьяные голоса; мне и боязно было, подрагивало в коленках, но я счастлив был, ожидая, представляя, как подойдут к нам двое, трое блатных и… В тот вечер я впервые почувствовал себя мужчиной. Я уверен был, что отдам за Олю жизнь. Я и теперь уверен.
Мы пошли на каток в Лужники, и она учила меня катиться спиной, а у меня не получалось. Сидели в раздевалке. Разговаривали. И потом я снова зашнуровывал ее высокие ботинки с фигурными коньками. Она положила одну ногу на другую, я опустился перед ней на колени и вдруг прикоснулся — случайно, страшась и мечтая об этом — прикоснулся пальцами к ее ноге, упругой икре, обтянутой мягкой белой шерстью рейтуз. Мы катались по кругу под музыку, и шел снег, кружили снежинки, переливающиеся на свету серебряным, рубиновым, аметистовым, она ловила их ртом, ее теплая рука в варежке была в моей руке… Засмотревшись на небо, я упал, больно ударился об лед затылком, и она гладила меня по голове, улыбаясь, и шептала: "У кошки боли, у собаки боли, у мышки боли, а у Коленьки заживи". И она прикоснулась губами к краешку моих губ.
"Наши победили?" — вскакивала моя бабушка, проспав перед телевизором весь фильм. Так же примерно и Оля, и опять не сразу сообразила, где она — подумала, что дома.
Мы вышли. От света заболели глаза.
Прошли немного и уперлись в толпу, за которой под духовой оркестр в колонне по шесть маршировали веселые фронтовики, увешанные орденами и медалями.
— И сегодня, как сорок лет назад… — бодро говорил кто-то в мегафон.
"За Родину!" — кричали фронтовики, идя на смерть. Те, с которыми я воевал два года, кричали "Аллах акбар" (Аллах велик). А нам оставалось лишь материться, поднимаясь в рукопашную. Нет ничего страшнее, чем смерть с матерщиной на устах. И когда воюешь, воюешь, штык-ножом колешь, с землею срастаешься в "оборонке" под пулями, таскаешь на себе по центнеру, голодаешь, спишь в снегу между камнями и вдруг саданет по темечку: ради чего? "Многие не поняли революцию, — говорил приехавший к нам в лагерь начальник "Хада" — афганских сил безопасности. — Безграмотный народ. В отдельных провинциях еще четырнадцатый век — тысяча триста шестьдесят второй год наступает. Душманы им платят, дают оружие, а с оружием можно и награбить сколько хочешь, и женщин набрать. Служат сперва в нашей армии, затем у душманов и документы получают там, и там — на всякий случай. Танки подрывают чаще не душманы, а обычные крестьяне, мальчишки и этим зарабатывают на жизнь". "Сколько здесь ни воюй, все без толку", — послышалось с задних рядов. Мы думали, замполит начнет про многострадальный афганский народ, про интернациональный долг, но он лишь посмотрел в ту сторону, откуда донеслись слова, и ничего не сказал.
Мы пошли обратно, свернули на проспект, увешанный флагами. Там тоже движение было перекрыто, кричали, хлопали, потом грянул прямо над нами из рупора марш "День Победы".
— Мы с тобой чужие на этом празднике, — сказала Оля грустно. — Пошли куда-нибудь.
Так мы шатались по городу от одной праздничной толпы к другой. Устали. Оля сказала, что хочет выпить вина. Я купил "бомбу" ноль-восемь. Ни у Оли в сумке, ни у меня в кармане бутылка не поместилась, пришлось держать ее в руке.
— А где будем пить? — спросила Оля.
— В подъезде, — ответил я. — Помнишь, как под Новый год в десятом классе?
— Помню. Здорово было.
— И теперь здорово! Сейчас вмажем…
— А ты помнишь, в девятом классе на твой день рождения ты подрался с Олегом, когда он сказал в магазине, где фронтовики все лезли и лезли за водкой без очереди: "Надоели эти недобитки". И Олег избил тебя. Потому что был уже кандидатом в мастера по боксу. А до этого вы спорили, что сильней, бокс или твое дзюдо. Помнишь?
— Помню.
— И потом мы на комсомольском собрании обсуждали поведение комсорга. Наташка Самкова особенно бушевала, крови требовала. А Андрей Воронин заступился за тебя. И я. А ты сидел в углу с фингалом, так ни слова и не сказал. Но сейчас я не хочу пить в подъезде.
— Давай дворик какой-нибудь найдем.
— В милицию не заметут?
— Напугал тебя вчерашний лейтенант в ресторане, — улыбнулся я.
— Никто меня не напугал, — сказала Оля. — И потом, неужели это вчера было? Да. Вчера. А мне кажется, что уже так давно "Со светлой вершины дано вам отныне… Ребята! Будьте щедры на труд, любовь и крики рождений!" Как ты думаешь, что такое крики рождений?
— Не знаю.
— "Создавайте прочную советскую семью и помните: чем крепче семья, тем прочнее наше общество. Тем ближе коммунизм".
Мы прошли по набережной, где дул ветер, бились о гранит волны, тащились по слезоточивому небу налитые мутью тучи. Свернули во двор, похожий на колодец, но там играли дети. Другой двор был весь завешан бельем и там тоже играли дети, и мужики в плащах и кепках резались в домино
— А почему мы не едем к Онегину, доброму твоему приятелю? Может быть, и нет никакого Онегина-Ленского в помине? Ты его придумал?
— Придумал? Зачем?
— Ну… я все твержу, что у тебя нет друзей, вот ты и придумал этого своего Ленского — друга, живущего в другом городе. А?
— Поехали, — сказал я.
— На такси?
— На метро.
— Почему ты так рассвирепел?
— Надоело.
— Что тебе надоело?
— Все.
— И я?
— Надоело, что ты меня все время в чем-то пытаешься уличить. В идиотизме чаще всего.
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.
— Какого черта! — вскрикнул я, споткнувшись о чью-то ногу в вагоне.
— Прекрати, — сказала Оля. — А то ведь мне тоже может надоесть твое хамство.
— Прости.
Молча мы доехали до конечной станции, молча простояли на автобусной остановке под дождем минут двадцать. В автобусе народу было битком, пахло мокрой резиной и синтетикой. Я спрашивал, когда будет магазин "Диета", но никто мне ответить не мог и названия улицы, которое у меня было записано, никто не знал. Оля отрешенно смотрела в окно. Я увидел впереди большой стеклянный магазин с надписью "Диета" наверху.
— Оля, сходим, — сказал я и огрызнулся на окружающих, не выдержав: — А вы говорили — нет такого!
— Так это ж новая "Диета", сынок, так и сказал бы.
Пошли через пустырь с остатками бревенчатых изб, свалками, выкорчеванными липами. Оля молча шла впереди, не оборачиваясь. Возле голубятни остановились. Паренек лет четырнадцати чистил нагул, над головой у него на жердочках сидели мокрые сонные надувшиеся турманы, монахи, чайки.
— Чего надо? — угрюмо осведомился парень.
— Ничего не надо, — пожала плечами Оля. — А почему ты такой злой?
— Здесь вам не выставка, ясно?
— А если по шее? — осведомился в свою очередь я.
Паренек с ненавистью посмотрел на меня, на Олю, сплюнул сквозь щелочку между зубами, но промолчал. Открыл дверцу и на четвереньках влез внутрь голубятни.
— Ты никогда не гонял голубей? — спросила Оля.
— Гонял. С Лешкой Томилиным, ты же помнишь.
— Помню. А я никогда не держала живого голубя в руках.
— Хочешь? — я шагнул к голубятне, но Оля остановила:
— Стой, сумасшедший! Он позовет своих малолетних бандитов и они…
Я усмехнулся, хотел открыть нагул, но Оля быстро пошла по тропинке. Я догнал ее.
— Стой, сумасшедший! Он позовет своих малолетних бандитов и они…
Я усмехнулся, хотел открыть нагул, но Оля быстро пошла по тропинке. Я догнал ее.
— Я уже не хочу, — сказала она. — В детстве хотела, но боялась. Однажды в открытое окно залетел белый голубь и стал биться о стекло. А поймать его руками я боялась. Хотела полотенцем, но он все сильней бился. Ушла в школу. А когда вернулась, он мертвый лежал под батареей. Весь подоконник был усыпан окровавленными перышками. Я плакала. Я чувствовала себя убийцей. Втайне ото всех похоронила голубя во дворе под деревом, крестик маленький поставила. И ночью стихотворение написала, посвященное ему.
— Стихотворение? Ты писала стихи?
— Да.
— Я не знал.
— Ты много чего не знал, — сказала Оля. — И не узнаешь никогда.
— Почему ты так говоришь?
— Потому что знаю. Потому что ты думаешь только о себе.
— Я?
— Ты. Все мужчины эгоисты. Вот собираетесь вы у Павла в этой вашей Слободке, кричите, спорите — но никогда не поймете, вам просто дела нет до того, что пока вы там из своих крупнокалиберных пулеметов строчили и с парашютами прыгали, тем, кто вас ждал, было гораздо хуже — вашим родителям, вашим…
— Девушкам, — сказал я, обнимая ее за талию.
— Ужасно пошлое слово! Когда я слышу по радио передачу для воинов — "подруги", "девушки" — меня тошнит.
— А как иначе скажешь?
— Не знаю. Никак. Это все вранье.
— Что — это?
— Все. "Не плачь, девчонка…" Вообще все. И то, что пишут в газетах про вас, и то, что папа и его друзья рассказывают. И мама. Верней, не вранье, конечно, нет — но и не вся правда. А разве бывает полуправда? Разве бывает, например, полубеременность? Нет, не бывает. И от этого все. Моего деда расстреляли в тридцать седьмом году. А я только прошлой зимой об этом узнала, говорили, погиб на какой-то стройке на Дальнем Востоке. И о том, что папа — как сын врага народа — в штрафном батальоне должен был кровью искупить вину, которой не было. И еще много лет скрывал это от мамы. И они потом скрывали от меня. Знаешь, как в спорте палочку передают эстафетную. Эстафета вранья.
— Ты мне не говорила.
— А зачем? Ты бы лучше стал относиться к моему отцу?
— Я к нему хорошо отношусь.
— Ты думаешь, я дурочка? Я не вижу ничего?
Я пожал плечами.
— Ну пойдем мы к Ленскому или не пойдем?
— Ты не хочешь?
— Спросил с надеждой он, — усмехнулась Оля. — Я вижу, что ты не хочешь.
— Пойдем, — сказал я и убыстрил шаг, но в этот момент нас обогнал на велосипеде голубятник; отъехав шагов на тридцать, он повернулся и обругал нас матом.
— Вот гад, — развел руками я, потому что больше ничего не оставалось: гоняться за ним по пустырю, чтобы надавать подзатыльников, было бы смешно. — Что мы ему плохого сделали?
— Ничего. Но кто-то другой, наверное, сделал. Ничего просто так не бывает.
— Какая ты у меня умная, — улыбнулся я, и Оля улыбнулась.
— Опять-таки эстафета. Скажи честно, почему ты не хочешь идти к своему Игорю Ленскому? Он высокий? Он блондин или брюнет?
— Зачем тебе?
— Просто интересно. Ты помнишь, в школе в восьмом классе я Ольгу играла в "Евгении Онегине"? А тут Ленский.
— Он на того Ленского не похож.
— И я на ту Ольгу не похожа. Скорее, на Татьяну.
— У Игоря Ленского руки нет, — тихо сказал я.
— Как?
— Очень просто. Вот восемнадцатый дом. Корпус один. Шестой этаж.
"Ленские — 2 звонка". Я позвонил. Открыла дверь женщина.
— Вам кого?
— Игорь дома?
— Проходите. Игорек, к тебе!
— А, привет.
— Познакомься. Это моя жена. Оля.
— Игорь. Проходите. Какими судьбами?
— Сели в поезд и приехали. Заранее, правда, билет взяли.
— Погулять?
— Ну да… У Оли здесь отец воевал.
— А. Понятно. Садитесь, в ногах правды нет.
— Да мы на минутку, так просто…
— Ну ладно — если так просто.
— Да нет, мы сядем, Игорь.
— Видишь кого-нибудь из наших?
— Пашку часто. Толика вижу. Саню. Виктора Гармаша. Помнишь Виктора из ДШБ?
— Нет. А как вообще дела? Работаешь?
— В институт буду поступать.
— В какой?
— В МГУ. На исторический. А ты?
— Я работаю.
— Где?
— В сберкассе.
— Поступать никуда не думаешь?
— Не знаю.
Помолчали.
— Ну… мы пойдем?
— Смотрите.
— Ладно, Игорек. Бывай. Рад был тебя повидать.
— Я тоже.
— Пока.
— Пока. А Юрка Белый поступил на капитана учиться, не знаешь? — спросил я в дверях.
— В морге работает на Урицкого. При мединституте. Вы бы к матери Саши Волкова зашли, она одна. Рада будет.
— Какого Саши Волкова?
— Не помнишь? Черпаком был, когда мы дембельнулись. Длинный, ушастый такой. В "вертушке" сгорел. Зайдите, одна она.
14
Мы долго шли по улице молча.
— Он до армии учился в музыкальной школе, — сказал я.
— Боже мой.
— Почти по плечо ему руку. Говорил я тебе, что не надо было ходить. На тебе лица нет.
— И ничего нельзя было сделать?
— В каком смысле?
— Там, наверное, врачи чудовищные. Чуть что — они не раздумывая…
— Ему не врачи. Наши ребята.
— Ваши?
— Да, ночью. "Духи" нас купили. Засела их группа наблюдения между двумя нашими взводами и открыла огонь. По нам. Мы ответили, думая, что второй взвод километра на три от нас отстал. А он как раз за "духами" в этот момент был.
— Значит, ты сам и стрелял по своему другу?
— Какая разница, я или не я?
— И вы так спокойно разговаривали… Боже мой.
Автобус сразу подошел. Оля села на свободное место, я встал рядом. Поехали мимо одинаковых серых панельных домов. За спиной разговаривали о передаче "Утренняя почта". Впереди мальчишки спорили о каком-то последнем диске. Я вдруг услышал голос Игорька: "Ребята, играть я вам больше не смогу". Спокойно так сказал, когда мы несли его к броне на плащ-палатке. Будто закурить у него попросили, а он ответил, что одна осталась, а ночь в карауле стоять. Как бы извиняясь. Покажи это в кино про войну — не поверили бы. Вот если б орал музыкант, потерявший руку, или плакал. У бывшего защитника "Таврии" из десантно-штурмового батальона "бакшиш", то есть, подарок к Седьмому ноября — реактивный снаряд — оторвал обе ноги выше колен. Хорошо помню: пук — шелест — вспышка — грохот с волной — тишина. Футболист не рыдал, не выл. Он только задышал сразу как-то странно-громко, часто, по-собачьи. И сознание не потерял. Он сказал: "а мне ноги" в ответ на слова старшины, сидевшего у входа в убежище: "мне руку оторвало". И это не был шок или действие промедола. Потом футболист попросил меня, потому что я был ближе, рассечь штык-ножом лоскуток кожи, на котором висела еще нога: "Что она болтаться будет, как эта, все равно уже не прирастет".
Автобус дернулся — я едва успел ухватиться за поручень.
— Возьми билеты, — сказала Оля.
Я пошел, взял, отдал Оле, она проверила — не счастливые. Она вздохнула и отвернулась к окну, испещренному мелкими дождевыми каплями. Мы ехали мимо развороченного экскаваторами оврага. Автобус снова дернулся перед светофором, я больно ушибся коленом об угол сиденья и лишь потом, когда мы были уже на улице, а автобус ушел, с Олиной помощью я восстановил в памяти, как бросился к шоферской будке, рванул дверцу, но на мое счастье дверца оказалась заперта, а может быть, рванул ее в другую сторону, — и тут же ко мне подскочила Оля и выволокла меня из автобуса.
— Ты просто параноик, я поняла, буйный шизофреник!
— Извини, — твердил я, опустив глаза. — Извини.
— Я боюсь тебя, я боюсь с тобой оставаться, ты понимаешь? Я не представляю, как мы будем с тобой жить!
— Я больше не буду, Оль. Извини.
Она остановила такси и мы вернулись в центр, поехали по набережной.
— Улица Урицкого далеко? Где мединститут.
— Нет, — ответил таксист, — у вокзала.
— Поехали туда.
— В морг? — спросил я.
— Это как нельзя более соответствует настроению. К тому же, я никогда не была. А ты не хочешь повидать своего боевого товарища?
Мы зашли на вокзал, купили билеты и поехали в мединститут. Он был закрыт. "А для морга самая работа в праздники, — сказала нам пожилая вахтерша. — Прямо, налево, еще раз налево и еще, а потом направо вниз. Вы не возражайте только ему, Юрке. Нервенный он".
Едва мы спустились в полумраке по лестнице, как погрузились в плотный терпкий запах, незнакомый Оле и хорошо знакомый мне; я и прежде замечал, что запахи включают память быстрей и беспощадней чего бы то ни было, но тут был явный обман, потому что накатила вдруг веселость, зазвучали в памяти нетрезвые гортанные голоса, переливчатая музыка, и я не сразу вспомнил, как отвезя на афганской "бурбухайке" в морг груз 200 — пехоту, одного "самоварщика" — минометчика, одного нашего и двоих разведчиков, попавших под "град", — мы с Мишей Хитяевым загуляли в Джелалабаде, отмечая его день рождения, и так славно посидели в каком-то дукане на окраине, что проснулись под утро на "губе" и, лишь начинали вспоминать вчерашнее, — едва не падали на цементный пол тюрьмы от хохота: было что вспомнить.