— Глупой ты! — проворчал Матвей и накрылся кожухом. А уж из-под одежды, высунув голову, добавил: — Может, придет время — сами собой отпадут и матерки и боги. Видали мы бога аль не видали, да он-то нас не баловал.
— А дед подвел правильно! — воскликнул один из красноармейцев.
Молчавший все время Семен Сычев сказал:
— Ничего тут правильного нет. Одна болтовня, И глупости.
Начавшийся было спор прервал вбежавший самоохранщик. Еле переводя дух, он выпалил:
— В омете соломы… хрипит по-страшному. Сам слыхал. За кормом пошел — слыхал.
Все выскочили гурьбой и побежали к омету.
Через несколько минут приволокли полумертвого, истекшего кровью Кучума и посадили на лавку. Он прислонился к стене и поник, свесив руки. Сидел он неподвижно, не открывая глаз.
— И черт тебя дернул, — наконец сказал первым Сорокин Матвей. — Куда шел? Зачем шел? Землю хотел вернуть, милай? Не-ет. Тю-тю землица-то! У нас, брат, портки-то колючие: сел на землю — не оторвешь. То-то!
Вошел Федор и сразу к Кучуму:
— Ну? Как дела?
Кучум поднял мутные глаза на Варяга и пристально, не отрываясь, смотрел в упор. Жалкий и в то же время страшный был в тот момент Кучум: лицо в крови, одежда в крови, на губах запеклась кровь с белым налетом. Только черные густые брови были все те же и еще плотнее сходились друг к другу. А из-под них все оживленнее выглядывали черные глаза. Он пришел в сознание.
Не сводили глаз друг с друга ни Федор, ни Кучум. Один смотрел, обопрись на винтовку, другой — полумертвый. Тишина. И крепче сжимал каждый винтовку, видя человека, совсем недавно наводившего ужас на всю округу. Губы сдвинулись у него на сторону — он что-то хотел сказать. Чуть слышно произнес, все еще не сводя глаз с Федора:
— Ух-а-гр…
Все поняли — «Ухарь».
Вдруг случилось то, чего никто не мог ожидать. Кучум вскочил, вцепился здоровой рукой в одну из винтовок, стоящих у коника, и медленно, с огромным усилием, попробовал поднять ее над собой, чтобы ударить Федора. Но… винтовка выпала у него из рук. Он зашатался и грохнулся на пол замертво.
Все молчали. Федор медленно вышел из избы. Он внутренне уважал последний безнадежный порыв храбрости непримиримого врага.
…Наступила зима. При первых морозах убили последних двух бандитов прямо на печке, сонных. Остался один Игнат Дыбин. Скрывался неизвестно где. Уже не дрожали жители Паховки от ужасов убийств и грабежей, прекратились пожары. Вечерами зажигали лампы в избах, не боясь, что на огонек заявятся незваные гости. Жизнь потекла своим чередом.
Самоохранщики сдали оружие и занялись своим всегдашним делом. Переделили землю полосками, с бурьянами на межах. Мощный чернозем, искромсанный межами, засоренный, запущенный, оставался таким же.
Только Федор не сдал винтовку. Он хотел покончить с Дыбиным сам, без правосудия. Но Дыбин хитер. Федор знал, что иногда Игнат бывает у отца, а не мог укараулить бандита. Знал и Ефим, что Федор не бросит этого дела, поэтому и не велел являться в дом. Но Федор все чаще и чаще заходил и требовал:
— Не поможешь поймать — расскажу в волости.
— Донесешь — пожалеешь! — угрожающе ответил отец.
— Не пугай ты меня, — сказал Федор, ухмыляясь.
— Куска хлеба не дам. В дом не пущу!
— Не требую хлеба, — продолжал тем же тоном Федор.
— Ух! — заскрипел Ефим зубами. — Кто Ухаря придушил?
— Та-ак. Ну прощевайте, Ефим Андреевич.
Зинаида заплакала, всхлипывая. Миша подошел к брату и смотрел ему в глаза снизу вверх. Миша не хныкал. Он плакал так, как плачут иногда взрослые мужчины, сильные духом: лицо будто спокойно, а слезы текут горошинами.
…Ночью Федор вырыл во дворе яму, засыпал винтовку сухой мякиной, а потом землей.
В Паховке делать нечего. Получать надел земли и жить одиночкой — бесполезно: лошади нет. А кроме как на земле, нигде не заработаешь. Есть хлеб Андрея Михайловича становится стыдно. И еще мысль: нельзя же жить с отцом вот так, врозь. А вместе жить невозможно.
И ушел Федор на заработки.
Глава пятаяПрошло два года. Канула в прошлое кучумовщина. Лишь один холм на горе, за селом, где зарыто несколько бандитов, напоминал о былых в Паховке днях.
Хотя и в мирную колею вошло село, но беспокойства все-таки много. Новое и непонятное появлялось с каждым днем.
— Что-то мне невдомек, — сказал как-то Семен Сычев, сидя на завалинке рядом с Ефимом Земляковым. — К примеру, Ванька Крючков. Какой был хороший малый — весь в покойника отца. А теперь — комсомолец. «Секрета-арь»! Скажи пожалуйста! Заведует избой-читальней. И везде свой нос сует, старших «учит». Новая учительша с ним вместе — против бога. В школе печь выломали, стену разломали и спектакли выставляют.
— Да-а. То понаслышке знали, а теперь и у нас заварилось, — процедил Ефим. — Ломают все, ломают.
— Дожили — и самим не понять, что делается. А тут — за сапоги, за одни сапоги, два воза хлеба вези. А не хочешь — в лапти полезай… И старики некоторые перебесились. Сорока, старый хрыч, на спектакли ходит. Да еще у дьячка подрясник выпрашивает на сцену… Мужики землю стали делить каждый год. Ну и ну!
Оба задумались.
— И отчего бы это все могло быть? — размышлял вслух Семен. — Ну, скажем, земли дали, прибавили. Отвоевали мы ее сами. Мы! — сказал он твердо и искоса посмотрел на Ефима. — Ну и сидеть бы теперь смирно. Нет ведь…
— Вы отвоевали? — спросил Ефим с усмешкой в бороду.
— А кто же?
— Так, так. Отвоевали.
Беседа расклеивалась. А еще хочется Семену спросить Ефима про Федора, давно хочется, да все как-то к случаю не приходилось. Ефиму тоже желательно кому-нибудь сказать о том, что он надумал. Поэтому-то и с Семеном иногда стал беседовать. Люди говорили: «отходить» стал Ефим, а то ведь от него и слова никто не слыхал. С тех пор как уехал сын, молчит и молчит Ефим.
— Про Федора ничего не слыхать? — спросил Семен.
— Слыхать… Сидит. Пропадает малый. — Ефим говорил медленно, угрюмо. А в голосе звучала искренняя жалость к сыну. — Дело-то какое случилось, Семен Трофимыч. Нанялся он к богатому мужику в батраки. Пожил с год… Да. Пожил с год… Хозяин ударил своего сына кнутом, а Федор — хозяина. Кулаком в ухо. Оглох хозяин и — в суд. На суде сын и сказал: «Не бил, дескать, меня отец»… Вон, смотри, Трофимыч, какие подлюки-то бывают! Не бил и — все. Ну и… конечно, присудили Федору шесть месяцев тюрьмы. — Ефим вздохнул и закончил свой скупой рассказ: — Пропадает малый… А умница. Только горяч.
— Дело прошлое, Ефим Андреевич. Взял бы ты его домой.
После раздумья Ефим ответил:
— Как отсидит — позову. Долю дам. И нехай сам как хочет.
Вскоре все село узнало о намерении Ефима. Одни говорили: образумился отец, другие прямо утверждали, что не пойдет Федор к отцу, а третьи были убеждены и убеждали других в том, что обязательно выйдет что-то недоброе, если Федор придет в Паховку.
Обсуждался этот вопрос в каждой избе.
О том же размышлял и Семен Сычев. Ему казалось, как и многим в селе: если Федька бросил хозяйство, ушел в батраки на сторону да еще попал в тюрьму, то дело неладно. «Как это так — бросить дом, когда земля наша стала. Теперь только и богатеть, никто не мешает, а он — вон что: в тюрьму угодил». Сычев с недоверием отнесся и к рассказу Ефима о Федьке: «Сын набрехал через людей, а отец повторил: отец же все-таки! Видно, жалеет. Да толку что от жалости… Вернется в село оторвибашкой и пойдет куролесить, как раньше. Горбатого одна могила… Каков в колыбельке, таков и в могилке… Знамо дело, карахтер!.. Тогда-то, у Герасима, курей-то изничтожил кто?.. А гусей у мельника кто перетаскал?.. То-то вот и оно». Так постепенно Семен Сычев пришел к убеждению: Федьку в село не надо. В Паховке, по мнению Сычева, все стало на, свое место, люди живут тихо. Сам он недавно купил вторую лошадь, рысачку кровную, такую, какой и в селе никогда не было. А две лошади и две коровы — уже полный хозяин: дай бог управиться одному-то.
Семен всю жизнь хотел быть богатым, как, впрочем, и каждый середняк. Но ему желательно быть не просто богатым, а богаче всех в селе. Иной раз, лежа на печи в темноте, он подумывал и так: «Построил бы три амбара, насыпал бы полным-полно хлеба… А на масленой неделе запряг бы тройку рысаков, разнарядил бы лентами… А шуба суконная! А шапка боярская!.. И-и-и! Расступись, народ, Семен Трофимыч едет… Мотька Сорокин остановится, потрясет полами сухой шубенки, снимет облезлую шапчонку и поклонится: Семену Трофимычу!.. А потом дам ему, Сорокину, и Витьке Шмоткову Семенов на посев, а они, тот и другой, проценты отработают. Все будут довольны, если Сычев будет богатым…» И вдруг он задавал себе мысленно вопрос: «А как тогда Федька? Федька не Матвей Сорокин, он зубы будет скалить да зенки пялить на богатство… Такой уж человек уродился».
Но иногда приходили сомнения и другого порядка. «Скажем, так, — рассуждал он, — дадут или не дадут богатеть мужику? Допустим, я хочу заарендовать десятин пять: можно или не можно? Раньше было можно — Ухаревы имели тридцать десятин. А сейчас?» Этот вопрос оставался неясным. Тогда Семен звал в гости Андрея Михайловича Вихрова, председателя сельсовета, ставил бутылку на стол и мирно беседовал, стараясь издалека, вроде мимоходом, выяснить «новую политику».
На одной из таких бесед Семен спросил:
— Как это понимать, Андрей Михалыч, слова «укрепить сельское хозяйство»? В газете читал такое, а соображаю не шибко.
— Как понимать? — переспросил Андрей Михайлович. — Очень просто: чтобы хлеба было больше, чтобы жить богаче… К примеру, есть излишки хлеба в хозяйстве — продай как тебе желательно.
— А до какого разряду можно это самое — «богаче»?
— А так, чтобы у каждого мужика был достаток полный: есть, пить, обуться, одеться…
— А государству-то кто хлеб продавать будет?
— Мы же.
— Та-ак, — протянул Семен, не то соглашаясь, не то сомневаясь. — А если мы все будем жить, как Ухаревы, то кто же у нас будет работать? Ведь большое хозяйство одному правдать нельзя? Нельзя. Тогда что: нанимать?
— Батраков не будет.
— Значит, одни середняки останутся? — донимал Семен. — Значит, так: «есть, пить, обуться, одеться…» Сами на себя, значит, и — только?
— Это дело надо промозговать, — неуверенно сказал Андрей Михайлович. — Тут дело большое… Вопрос государственный…
Но он и сам не понимал, как надо дальше жить. Вверху шел спор, а кто прав — не сразу разберешь. Только признаться в этом Сычеву он не хотел.
В те дни, когда народ заговорил о Федоре Землякове, Андрей Михайлович стал его ждать. Уже два года он ходил в председателях сельсовета. Он старался жить со всеми в ладу, за что, как ему казалось, его уважали. Все бы ничего у Андрея Михайловича, да вот иногда стал выпивать крепко. Крестьяне стали жить лучше, приглашали его то на свадьбу, то на праздник (как и водится всегда на селе), то просто угостить и побеседовать, как, например, Сычев. Их много, а председатель один: не проходило дня, чтобы кто-то не зазвал к себе. Чаще других приглашал Сычев. Так и стал привыкать к этому зелью Андрей Михайлович. Чувствовал — не надо, но как не уважить хорошего человека! Обидится. А тут еще задача: плохо он понимал, как надо дальше жить мужику. Часто задумывался после таких бесед, как у Сычева: «Воевал, боролся, потерял все, а оно идет как-то не так. Богатеют-то не все, а некоторые, и — за счет других. Вот тут и подумай».
Когда же он стал теперь все чаще вспоминать о Федоре, те же мысли, что и раньше, забеспокоили его еще больше. А Сычев-то и сам решил поговорить с ним о Федоре — не терпелось ему с этими думами о будущем, с мечтами о трех амбарах, полных хлеба.
— Зашел бы, Андрей Михалыч, вечерком как-нибудь.
— Да был же три дня назад. Не каждый же день.
— Все как-то так получается — поговорить не с кем… С умным человеком побеседуешь, оно и проясняется в мозгах-то. А кто у нас тут в селе может рассудить лучше тебя, Андрей Михалыч? Да никто.
Так Сычев уже льстил председателю. И он пришел. Но на этот раз был молчалив и угрюм.
— Слыхать, Федор-то Земляков собирается приехать? — спросил Сычев за столом.
— А ты откуда знаешь? — не очень-то приветливо задал вопрос и председатель.
— Сам Ефим говорил: «Долю дам».
— А тебе-то что?
— Как — что? Соседи же: супротив живем, через улицу.
— Ну и что же? — грубовато опять же переспросил Андрей Михайлович.
На такой вопрос отвечать нечего. Но Сычев не такой уж простак, чтобы не понять, что председатель не желает с ним разговаривать по этому делу. Однако хозяин не мог объяснить замкнутость гостя, такого открытого и прямого раньше. Он и не подозревал, что Андрея Михайловича точили думки тяжелые, может быть, непосильные для его головы.
«Ну, не хочет — не надо», — решил Семен и, чтобы «замять», предложил:
— Еще по чарочке?
Андрей Михайлович выпил, но оставался молчаливым. Пил и думал. Пил и думал. Мысли скакали в беспорядке, взбудораженные водкой, а высказывать их Сычеву не хотелось. Он сидел, то подперев ладонями лоб, то поднимал взгляд на Сычева и смотрел на него в упор, не говоря ни слова, то ударял кулаком по столу.
«Захмелел совсем, — решил Сычев. — И выпил немного, а упился начисто». Потом сказал:
— Может, переспишь, Андрей Михалыч? Полежи-ка… У меня — ни кот, ни кошка, никто не узнает. Не идти же пьяному по селу.
Андрей Михайлович смотрел, смотрел на Семена и вдруг вытянул руку на столе, положил на нее голову и зарыдал. То ли он увидел себя в последних словах Сычева, то ли понял, что в мучительных сомнениях теряет веру в то, за что отдал половину своей жизни, но такого с ним не было никогда.
Потом он стучал кулаком по столу и кричал в исступлении:
— Федя, голубь! Не ходи ты сюда. Скушно у нас стало. Скушно! Ой, ребятушки, убейте меня, уж лучше убейте!.. Ух!.. Вылезают богатеи!..
Всегда он ладил с Семеном, а тут — вот что сказал, Семен хотя малость и струхнул, но похлопал его по плечу по-отцовски и сказал:
— А их теперь нету, богатеев-то. Нету, Андрей Михалыч. Ежли же я, скажем, думаю купить третью лошадку, дак это ж не богатей, а чистый середняк советский, от новой економической политики, значит. Не надо говорить против Советской власти, Андрей Михалыч. Не надо. Не надо. Мы ж ее сами с тобой воевали… Ай-яй-яй! Как вас разобрала рыковка!.. Хороша-а, нечистая, хороша! От как она, проклятая, разбирает. Хороша! — подзуживал Сычев. — А ну-ка еще стакашку дербани, Андрей Михалыч. Одну. Стакашку. За новую економическую. А? — И он подносил стакан.
— За черта! За черта пью! — крикнул Андрей. Опрокинув водку в рот, он царапал пальцами стол. Потом затих и, как показалось Сычеву, будто задремал сидя, уже откинувшись спиной к стене. Но неожиданно он открыл глаза, уперся взглядом в Сычева и зло выпалил:
— Ты что на меня зенки пялишь? Ну!
Покачиваясь, он вышел на улицу. Да так и побрел на виду у всех. Каждый встречный, по обычаю, делал вид, что ничего не замечает, но многие увидели Андрея Михайловича совсем пьяным.
Семен постоял-постоял у окна, провожая взглядом председателя, и решил после раздумий:
«Дело неладное. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. С ним надо осторожней… Только вряд ли, Андрей, от бутылки отстанешь… Должно быть, поздно. Она, брат, нутрё выжигает… А Федьку-то он, значит, ждет. Так и сказал: „Федя, голубь!“ Ишь как ласково… Да-а… Теперь, пожалуй, одному надо мозговать».
После такой «беседы» с Андреем Михайловичем настроение у Сычева стало скверным. Он вышел во двор. Крапчатый, большой уже и совсем ручной цыпленок подвернулся под ноги, вытягивая шейку и ожидая подачки. Семен пнул его носком сапога с озлоблением:
— Кыш, дерьмо!
Цыпленок забился на месте, затрепыхал крыльями, теряя перья. Сычев схватил его, повертел в руках, пощупал и сказал:
— Никак я тебя убил?.. Убыток наделал… со зла-то.
Он подошел к дровосеке и уже спокойно отрубил цыпленку голову — добру не пропадать.
…Зимой тысяча девятьсот двадцать третьего года Федор пришел в Паховку, оборванный, тощий. Зима холодная в тот год была, а он тридцать верст шел от станций в ботинках и легком пиджачишке. В сумерках он подошел к избе отца. В проталинку оконного стекла увидел: Зинаида расчесывала волосы, Миша читал книгу, отец лежал на печке вверх лицом.
«Вот и пришел я, — подумал Федор. — А зачем? Выгонит опять, если чуть что…»
Прислонился лбом к переплету оконной рамы. Закоченевшие руки не сгибались, ноги одеревенели. От усталости и холода он уже не мог идти в избу. Мил ему сейчас брат, мила сестра. И на отца нет злобы. Взглянуть на них хочется.
Скрипел колодезный журавель. Мела легкая поземка. А Федору стало теплее. «Лучше сяду», — подумал он и опустился на снег около окна. Что-то знакомое творилось с Федором… Вот голубое-голубое небо. Опять он летит с отцом по воздуху. Опять ударил поросенка. А соседка не ругается, а целует Федора и обнимает, гладит по голове. Так гладила когда-то мать, ласково и нежно. От радости покатилась по щеке горошинка из глаза. Вот и дома. Хорошо!
А колодезный журавель все скрипел и скрипел.
Мимо избы шел пьяный и орал песню, понятную только ему одному. Он подошел к избе, увидел свернувшегося калачиком человека и стал его толкать, приговаривая:
— Холодно тебе, добр-р-чилоек? Замерзнешь. Ей-богу, замерзнешь, говорю. Ты вставай… Ефим! Черный дьявол! — заорал он, барабаня в окно.
— Кто там? — откликнулся Ефим.
— А тебе какое дело, кто я? Открой!
— Нечего пьяной роже делать. Проваливай.
— Чила-авек замерз! — заорал пьяный тонким пронзительным голосом.