Конь в пальто - Ирина Лукьянова 11 стр.


Припадок пятый


Половина десятого. Героиня добирается домой. Общественный транспорт не ходит — где-то пробка, авария, не знаю что, она ловит машину. Останавливается по уши грязная «копейка», дверцы лязгают, лобовое стекло в трещинах, за рулем цыганенок лет пятнадцати. Героиня называет в качестве адреса станцию метро, у которой стоит. Водитель заливается смехом и говорит: садись. Куда везти-то?

Врубает оглушительную музыку и рвет с места на красный свет. Героиня прощается с жизнью и думает, что станет без нее с детьми.

Героиня дарит соседке букетик мимоз и вручает сумку еды. Выводит стонущую собаку на улицу, умоляя детей не убивать друг друга до ее возвращения. У сына на лбу царапина, дочь оскорбленно прячется в шкафу. А чо она, спрашивает сын. А чо он, доносится из шкафа.

Героиня находится в состоянии трупного окоченения. Дети, убито шуршит она, пожалуйста, идите спать, пожалуйста, не трогайте меня. Взгляд в зеркало: глаз продолжает дергаться.

Пришел твой конец, ублюдская кегля, вопит дочь, целясь в брата из старого валенка с галошкой. Валенки надо убрать. Зима кончилась.

На кухне плита стоит на своем месте, подключенная к свежевыкрашенной трубе. Героиня уносит на кухню цветы, посуду, зверячьи миски и мечтает о том, чтобы упасть на диван с кошкой на груди, гладить кошку и смотреть по телевизору что-нибудь плавное, вроде прогноза погоды. Дети и собака уходят спать, долго препираясь и огрызаясь на ходу. Пять минут длится блаженная тишина. Вдруг собака вскакивает и, цокая когтями и погавкивая, несется к двери. В двери ворочается ключ. На пороге стоит муж. Пахнет табаком «Амфора», дальними странствиями и водкой. «Не вижу радости», — говорит хмуро говорит он, и привычное ухо героини уже различает в его голосе обертона затяжного скандала.

Припадок пятый: безмолвный стон, неслышный рык. Героиня поднимает глаза и выразительно смотрит.

Ну чо смотришь, говорит муж, чаю давай.


Четыре часа утра: героиня плачет в подушку. Васильковая наволочка от этого линяет, хотя ее уже много раз стирали, слезы оставляют на белом напернике размыто-синие акварельные пятна размером с яйцо. Муж стонет и неразборчиво говорит во сне.


Зюкли


Утром Сашка уходит в школу сам: я не могу даже разлепить глаза. Под одеяло заползает Машка, щекочет мне нос кончиком взлохмаченной косички.

— Зюкли, где вы? — взывает она.

Зюклями, не помню почему, называются зайчики, сложенные из пальцев: указательный и средний — ушки, остальные — мордочка. Мы придумали их однажды в поликлинике, когда сидели полтора часа в очереди к лору.

Зюкли живут под одеялом, ходят друг к другу в гости, катаются с горок (это мои коленки).

Из-под одеяла вылезает серый волк, лязгает челюстью и рычит, угрожая пожрать всех зюклей.

— Мы — зюкли, мы геройские зюкли, мы будем мочить всех волков, — извещает Машка, хватает меня за руку и возит туда-сюда. Я не хочу вставать. Я хочу весь день валяться в кровати, только чтобы меня не пинали ногами. Но надо шевелиться, и я вздымаюсь, и увесистая Машка с гиканьем прыгает на меня и валит с воплем «Не хочу, чтобы ты уходила на работу!» — и я бьюсь головой о стенку.

— Маша, ты дурак, — морщусь я, потирая шишку.

— Это мужчины дураки, — протестует она, не рискуя логически продолжить «а я — дура».

Феминистская фея бьется в счастливой истерике.


Снег

Снег тихий и пушистый, как в иностранном рождественском кино, снег мягко ложится, обнимает, укутывает, уговаривает: спи, спи, усни, не высовывайся. Снег усиливается, валит, пестрит в мертвом фонарном свете, мир становится холодный, мокрый и рябой, и в нем не ходят троллейбусы.

Снег закрывает мои огрехи: лажанулась, лопухнулась, сделала ошибку, жить не хочется, а пройдет снег, все утихнет, и вроде бы ничего.

Собирается горами, падает за ворот, портит дубленку, провоцирует головные боли. Коллеги иронизируют в интернет-новостях: московский снегопад снова стал неожиданным стихийным бедствием! На дорогах стоят пробки, добираться домой два часа, ничего не видно в сплошном Чайковском, сплошном «Щелкунчике», девочки в пачках кружатся на синем фоне, женский хор поет «А, а, а-а-а!», фары светят сквозь снежный туман, пешеходы еле бредут, смахивая с мокрых лиц крупные хлопья. Два часа добираюсь до дома, на макушке сугроб, на воротнике сугроб, московские аэропорты не принимают самолеты, их сажают в Петербурге и Самаре, толстые белые ломти съезжают с крыш, не выдержав собственной тяжести. Давление скачет, вчера 90 на 50, сегодня 150 на 110, дятел барабанит в виске, на работе все злые, взрываются, ругаются, бегают с какими-то правками в полосах.

По небу ползет серый матрас госпожи Метелицы, пусть голова, пусть пробки, пусть правки в полосе, пусть самолеты, да простят меня застрявшие в Самаре пассажиры рейса «Красноярск-Москва», — тряси, госпожа Метелица, тряси, закрывай глаза мигающим рекламам, покрывай лужи, заваливай улицы, прячь мусор, скрывай кусты, запеленывай дачные сотки, утепляй спящие розы, вали горы и горки, давай работу совкам и санкам, снегоуборочным комбайнам и ледянкам, квадратным дворницким лопатам и метлам… Сегодня он лежит, уже совсем смирный, успокоенный, и блестит фиолетовыми искрами под фонарем.

Завтра будет чисто и бело, как новый альбомный лист. Завтра утро начнется методичным шкряб, шкряб, шкряб. Завтра соседи будут разметать машины, а собаки вдавят дымящиеся желтые дыры в белые простыни снегов. Выбегай из дома, завязывай шарфик, вытирай носик, делай ручкой, лови машину, катись до метро, оставляй в белом снегу черные дорожки. На колу мочало, начинай сначала, а если ошибешься, то не плачь. Завтра пойдет снег и все завалит.


Кошмар на улице Гарибальди


Верхняя соседка Надя, мать Сашкиного одноклассника, преподаватель французского и русского как иностранного, ежедневно бегает по урокам, ибо в вузе ей платят сто баксов в месяц. Ее ученики живут почему-то сплошь на улице Гарибальди, но по разные стороны, и она носится зигзагами от одного к другому.

Декабрь. Надя идет по грязной гололедной улице от ученицы к ученику. Падает. Пачкается. Отряхивается. Вязнет в сугробе. Выходит к зебре, где нет светофора, чтобы перейти улицу Гарибальди. Темно, машины едут сплошным потоком, одна, две, десять, восемьдесят четыре, ни одна не остановится, чтобы пропустить застрявшую в горе снега на обочине Надю. Надя стоит, сгорбившись, под безысходным московским снегом, провожая глазами поток машин. Я умру в этом сугробе, думает она. Умру, пока буду бежать с урока на урок. Мне пятьдесят лет, у меня язва желудка, я сбила ногу неудобным сапогом. Я умру в декабрьском сугробе на улице Гарибальди, напрасно ожидая, пока кто-нибудь остановится и пропустит меня к ученику, с которым надо проходить пассе композе, чтобы заработать свои пятнадцать долларов.

Тут перед Надей притормозила иномарка. «Проходи давай», — показал водитель. Надя поплелась через дорогу, поскользнулась и упала на другой стороне улицы.

Вечером позвонил Надин приятель:

— Слушай, у тебя нет кого-нибудь, кто на полгода поедет в Мьянму?

— Я! — заорала она в трубку, не дослушав.

— Завтра с документами в посольство к девяти утра.

Через месяц язвенница Надя, оставив дома мужа и сыновей двадцати трех и двенадцати лет, уехала на полгода в Мьянму, где вообще-то военное положение и несъедобная острая пища, в далекий город, которого нет на наших картах, учить бирманских военных русскому языку. Теперь Надя шлет из Мьянмы мейлы с фотографиями, где она стоит на фоне ослепительно белых буддийских ступ, каменных львов, красных тропических цветов. В Мьянме нет улицы Гарибальди.


Идиллия

Пятое марта, пятница: радио щебечет о милых дамах и возросших объемах продаж косметики, парфюмерии и ювелирных украшений. Как-то не сразу поняла, что я тоже милая дама. Нас, коней, удивляет размах праздничного безумства. Мы, кони, ожидаем только стишка от Машки и маленького знака внимания от Сашки: мы не позиционируем себя как предмет поклонения в международный женский день.

В парфюмерно-косметических магазинах толпы усталых женщин, обвешанных пакетами и букетами, выбирают подарки для свекровей, матерей, дочерей и сестер. В метро сидят женщины с букетами, поднесенными на работе — чтобы не померзли на внезапном морозе, цветы завернуты в газеты, инженерскую синьку, правленые полосы с верстки, бумагу формата А3 — и скреплены степлером или скотчем. Женщины везут полные сумки подарков другим женщинам. Мужчины в основном загружены пивом и водкой — иные снаружи, иные уже внутри. К девяти вечера снаружи уже не остается ничего.

В троллейбусе впереди садится немолодая пара. Муж вопит на весь салон: пошла ты на х…! Жена молчит. Он проклинает реконструкцию моста и площади, мимо которых пролегает путь, третье кольцо, мэра и страну проживания. Жена молчит. Тань, а Тань, говорит муж. Чо, нехотя откликается жена. Х… через плечо! — торжествующе провозглашает муж. Жена молчит. Муж произносит еще один монолог — о погоде и синоптиках. Жена молчит. Тань, слышь, начинает он. Ну что? — спрашивает жена. Пошла на х…!!! Это развлечение длится минут десять. Жена произносит ответный монолог: уж не ради ли праздника ты так нажрался и не можешь ли ты хотя бы в транспорте меня не позорить и помолчать? Да иди ты на х…, сука старая, отвечает супруг. Жена молча и безучастно сидит рядом.

Я начинаю беситься. Вмешиваться в супружеские сцены в общественном транспорте — не мое амплуа, но терпеть нет сил. Когда я дохожу до точки кипения и начинаю искать взглядом сковородку, чтобы вдарить по торчащей предо мною голове, пара встает и выходит. Он трогательно поддерживает жену под локоток, пока она спускается по ступенькам, затем она заботливо ловит его за шкирку, когда он, пьяно шатаясь, выходит на обледенелую зебру.

Дома меня ждут Машка, Сашка и мама. Мама сидела с Машкой из-за карантина. Машка читает стишок: «Это самый добрый праздник послушанья и любви». С чувством читает, старательно. Растроганная бабка вытирает глаза. Сашка дарит мне компьютерную мышь с приклеенными глазами и усами. На хвосте у мыши завязан кривой бантик. «Она два дня тренировалась завязывать бантики», — презрительно выпятив губу, извещает Сашка. Кто, мышка? Нет, Машка.

Мама дарит мне бесшовные черные трусы. Я ей крем для рук. Возьми стольник, говорю я, там транспорт не ходит. «Богатая!» — неодобрительно бормочет мама, пряча деньги в кошелек.


Восьмое марта — праздник мам


Восьмое марта, плюс четыре, тает снег, ручейки, восторженно-голубое небо, через лужи скачет озабоченный юноша с гигантским букетом нарциссов. В нашем парке, заваленном собачьим дерьмом, стоят снеговики, а с горки сыплются разноцветные дети, и красные, желтые, синие, зеленые ледянки просвечивают на солнце, и сияет позолоченный шпиль ближайшей высотки.

Наплевать на праздник, — но чистый небесный цвет, но сочная зелень мха и водорослей на подмокших стволах, но грохот сосулек, которые рушатся вниз по водосточным трубам, но люди с цветами и люди с детьми, — это значит, что можно жить и дышать, что пришла, наконец, весна. Кажется, я вылезла из погреба, где долго-предолго сидела.

Когда мы гуляем с Машкой, я живу. Я даже искренне не помню, что у меня дома лежит гигантская статья о прогнозах нефтедобычи на следующий год, за которую мне обещали двести долларов, и что весь сегодняший вечер, как и вчерашний, и позавчерашний, я буду с тоской, зевотой и постоянным переключением на игру в сапера заниматься добычей нефтедолларов.


Час уютного безделья (дети у видика, я на телефоне с Танькой, она прошла химиотерапию и еле шуршит, но бодрится) — и пора приниматься за нефтедоллары… но тут опять приходит муж.

Иногда он живет с нами неделю, две, месяц, пока опять не заколет шило, не позовет труба. Иногда является на два дня, добрый и веселый. Иногда — заходит на один вечер и сразу садится к телефону, и я понимаю — происходит что-то важное, вот оно и сейчас происходит — правительство в отставке и все такое. Но кого может серьезно занимать эта отставка этого правительства?

— Дай еды, — говорит муж. На вид он больной, злой и несчастный. Возможно, даже есть температура.

Я осторожно трогаю лоб. Нет, холодный.

— Не надо меня трогать! — дергается он. — Нечего мне демонстрировать… — он еще не придумал, что я демонстрирую. — Еды, говорю, дай.

— Зеленые щи, жареная картошка.

— А еще что-нибудь есть?

— Котлеты.

— Давай котлеты. Хрена только положи.

— У меня кончился.

— Ни хрена у тебя нет, — бормочет муж.

Приношу котлеты.

— Нет, ты бываешь ничего, — задумчиво продолжает муж, поедая котлету. — Когда котлеты приносишь. Ну что стоишь, как статуя, — сделай что-нибудь! Целый день ведь так можешь стоять, ничего не делая. А потом жалуешься, что ничего в жизни не добилась. А ты не стой вот так — и всего добьешься.

Я молча, ожесточенно отбиваюсь от феминистской феи, которая сует мне в руки чугунную сковородку, чтобы вдарить.


Пять часов, солнце село. Муж по телефону звонит знакомым журналисткам, поздравляя с праздником и обсуждая перемены в правительстве. Я на кухне варю гречневую кашу с грибами, луком и слезами. Сашка закрылся в другой комнате. Машка возится на полу, делая вид, что ничего не произошло, приговаривает, припевает, водит кукол за ручки. Это ее способ бороться с проблемой — игнорировать.

Я реву и приговариваю, что я совсем-совсем одна, и никого у меня нет, кроме Машки, и она тоже скоро вырастет и начнет закрываться в другой комнате.

Нельзя расслабляться, говорю я себе, на каждые десять минут безмятежного счастья будут десять часов слез и тоски. И не в том дело, что вот, ожидала девушка праздника, а получила по балде, ничего я давно уже не ожидаю и по балде получаю регулярно — не в один праздник, так в другой, не на Пасху, так в день рождения, не в Новый год, так в Рождество, а можно и без праздника вообще — оттого я и ненавижу праздники, что никаких праздников в моей жизни не бывает и быть не может, кроме главного праздника — уехать куда-нибудь как можно дальше от всех, и бродить по улицам чужого города в полном одиночестве.


Что стояло за кадром


Феминистская фея порхала рядом и в очередной раз спрашивала, на кой мне это все надо — и не собрать ли вещички, и не съехать ли к маме, не свалить ли к свекрам в Калугу писать диссер, не снять ли квартиру, не поехать ли в Мьянму, наконец. Или не взять ли в банке ипотечный кредит, ха-ха, Лариса на меня интересно повлияла…

Пропускаю монолог об ипотеке, зарплатных перспективах и моем видении будущего как неинтересный.

Отчего я не треснула его сковородкой, не бросилась с криком и обвинениями, не указала ему на дверь (его квартиры, замечу в очередной раз). Отчего не вступилась за свое поруганное достоинство (ужасен вид поруганной царицы, сказано в «Гамлете»). Отчего не объяснила ему, какой он плохой?

Оттого, что я уже научилась различать, когда он плохой, а когда ему плохо. Отчего ему плохо в этот раз — я не стала спрашивать, может, опять с какой-нибудь бабой рассорился. Или с каким-нибудь главным редактором, эти бывают хуже всякой бабы. Или снова радикулит, который он привез из одной командировки на Дальний Восток, или чеченская контузия. Потом он сказал сам. Накануне похоронили его одноклассника, внезапно умершего от остановки сердца. Тридцать пять лет, двое детей, на сердце никогда не жаловался.

И вот он пришел и увидел нашу расслабленную ради третьего выходного жизнь, валяние у видика с чаем и пряниками, и заключил, что его здесь давно не ждут и не понимают, и не станут вникать в его трагедии: тридцать пять лет, сердце барахлит, кругом только ужас и смерть. И немедленно выключил не подходящую к его похоронному настроению «Миссис Даутфайр», и гавкнул на возмущенно завопившую Машку.


Я боюсь

Я рыдала на кухне, пока он не пришел со словами «Ты мое солнышко» и не полез грязной ложкой в кастрюлю с кашей.

— Тебе не кажется, что происходит что-то странное? — спросил он поздно ночью.

— В смысле?

— За эту зиму это четвертый мой знакомый умер. Кто умирает, кто с ума сходит. Какие-то дикие фобии, какая-то тоска. С кем ни заговоришь — кто пьет без продыху, кто на антидепрессантах сидит. Не замечала?

— Гыыыыыыы.

Еще бы не замечала, когда сама едва с них сползла.

— Тоже замечала? — вскинулся он. — Расскажи. Вот у нас начальник фотоотдела рака боится.

— А у Таньки Коровиной рак.

— Правда? Я не знал. Как она? А чего мне Егор не сказал? А Ксенька боится сойти с ума.

— А Тамаркин бывший боится, что скоро умрет.

— Отчего?

— От смерти. Он сам не знает.

— А ты?

А я всего боюсь. Боишься ведь не того, чего велит бояться газета «Знак» — нового застоя, концертов ко Дню милиции, Пугачевой, Ротару и Лещенко, «Аншлага» с Петросяном; не закручивания гаек и политических репрессий, не налоговой даже инспекции, а чего-то большего и темного, которое нельзя определить ни как исламский фактор, ни как техногенные катастрофы, ни как падение нравов или возросший уровень преступности. Большое и темное похоже на пружину, которая распрямляется и бьет изнутри, когда происходит большое несчастье, а вся страна прилипает к телевизорам. Оно похоже на взрыв, происходящий в мозгу, когда слышишь, что в соседнем квартале зарубили топором второклассницу из нашей школы. На ужас мысли «Что будет с детьми?» — когда самолет входит в зону турбулентности или выписывает вензеля вместо нормальной посадки. Чего я боюсь? — я всегда боюсь одного, я много лет боюсь одного и того же, и это снится мне в кошмарах: взрывы, бомбежка, голод, и тащу за собой больных, голодных, грязных детей в колонне беженцев, и толкаю впереди себя коляску со случайными вещами. «Молитесь, да не будет ваше бегство зимьно».

Но, как это у меня всегда бывает, дети ноют, сил нет, башмак промокает, на пальце нарыв, коляска разваливается, из носа течет, и волосы, выбиваясь из-под платка, лезут в лицо, но у меня заняты руки, чтобы их убрать, пятку колет гвоздь, живот болит, глаз дергается, в виске стучит дятел, ноги вязнут в грязи. Смешно, чесслово.

Назад Дальше