— Мы пойдем с тобой, — сказал мальчик. — Нехорошо отнимать пищу у голодного человека, ты же знаешь.
Да, я знал об этом. Я всегда кормил голодных. Нищий, ты должен помнить. Разве я не предлагал тебе хлеб? Но сегодня особая ночь. Сегодня я не могу этого сделать.
— Ты прав, — сказал мальчик, прерывая поток моих воспоминаний. — Сегодня особая ночь, и сегодня ты другой или, по крайней мере, станешь другим. Но все это не имеет никакого отношения к тому, что человек голоден и ему нужно дать поесть.
Но он же умрет завтра, — возразил я. — Какая разница, умрет он с полным желудком или с пустым?
— Пока что он еще жив, — назидательно заметил ребенок. Мой отец одобрительно кивнул, и остальные последовали его примеру.
Все эти головы, кивавшие, словно вершины черных деревьев, заставили меня содрогнуться. Я хотел закрыть глаза, но мне стало стыдно. Я не мог закрыть глаза в присутствии моего отца.
— Ладно, — сказал я покорно, — я согласен. Я отнесу ему еду. — Будто по мановению палочки невидимого дирижера, кивающие головы замерли. — Я отнесу ему еду, — повторил я. — Но сначала скажи мне одну вещь, малыш. Мертвые тоже хотят есть?
Он явно был изумлен.
— Как ты не знаешь? — воскликнул он. — Конечно, хотят.
— А мы должны их кормить?
— И ты еще спрашиваешь? Разумеется, вы должны их кормить. Только это трудно…
— Трудно… трудно… трудно… — отозвались призраки хором.
Мальчик взглянул на меня и улыбнулся.
— Я открою тебе одну тайну, — шепнул он. — Ты же знаешь, что в полночь мертвые встают из своих могил?
Я сказал ему, что знаю; мне говорили.
— А тебе говорили, что с кладбища они приходят в синагогу?
Да, об этом мне тоже рассказывали.
— Ну вот, все правильно, — сказал мальчик. Он помолчал немного, чтобы подчеркнуть значение следующих слов, и продолжал таким тихим голосом, что если бы он не звучал внутри меня, я бы никогда его не расслышал.
— Ну вот, все правильно. Каждую ночь они собираются в синагоге. Но совсем не затем, зачем ты думаешь. Они приходят не молиться, а поесть.
Все в комнате — стены, стулья, головы — закружилось вокруг меня, словно бы пустилось в пляс в некоем изначально предопределенном ритме, не вызывая ни малейшего колебания воздуха и не касаясь земли. Я стоял в центре множества кругов. Мне хотелось закрыть глаза и заткнуть уши, но мой отец был здесь, и мама, и учитель, и нищий, и мальчик. Пока все, кто создавал меня, были рядом, я не смел закрыть глаза и заткнуть уши.
— Дай мне еду, — сказал я Илане, — я отнесу ему.
Танцоры замерли на своих местах, как будто я был дирижером, а мои слова — жезлом. Я шагнул навстречу Илане, которая все еще стояла в дверях кухни. Внезапно Гад бросился к ней и опередил меня.
— Это сделаю я, — сказал он.
Почти грубо он выхватил из рук Иланы чашку и тарелку и устремился вниз по лестнице.
Иоав взглянул на часы:
— Третий час.
— Всего-навсего? — удивилась Илана. — Какая долгая ночь, самая долгая в моей жизни.
— Да, очень долгая, — согласился Иоав.
Илана закусила губу.
— Иногда мне кажется, что ей не будет конца, что она будет длиться вечно. Она подобна дождю. Здесь дождь, как и все остальное, наводит на мысли о бесконечности и вечности. Я говорю себе: дождь идет сегодня, и он будет идти завтра, и послезавтра, и на следующей неделе, и сто лет спустя. Теперь я говорю: наступила ночь, и ночь будет завтра и послезавтра, и через неделю, и через сто лет.
Она внезапно умолкла, достала из-за рукава платок и вытерла испарину со лба.
— Странно, почему здесь так душно, — сказала она, — тем более, что уже очень поздно.
— Под утро станет прохладнее, — пообещал Иоав.
— Надеюсь, — вздохнула Илана. — В котором часу встает солнце?
— Около пяти.
— А сколько сейчас времени?
— Двадцать минут третьего, — ответил Иоав, еще раз взглянув на часы.
— Тебе не жарко, Элиша? — спросила Илана.
— Да, мне жарко, — ответил я.
Илана вернулась на свое место у стола. Я подошел к окну и выглянул наружу. Город казался далеким и нереальным. Погруженный в дрему, он порождал тревожные сны, которые положат начало завтрашним снам. А в этих снах, в свою очередь, возникнут новые герои, они будут жить до утра, готовясь умереть на рассвете, умереть и принести смерть.
— Да, мне жарко, Илана, — сказал я. — И очень душно.
Не знаю, сколько времени я простоял, обливаясь потом, у открытого окна, прежде чем теплая, чуть вздрагивающая, ободряющая рука легла мне на плечо. Это была Илана.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
— Я думаю о ночи, — сказал я. Всегда одно и то же…
— И о Джоне Доусоне?
— Да, о Джоне Доусоне.
Где-то в городе свет вспыхнул в окне и тут же погас. Наверняка мужчина взглянул на часы или мать встала, желая убедиться, что ее ребенок улыбается во сне.
— Но тебе не хочется его видеть, — сказала Илана.
— Я не хочу его видеть.
Я подумал, что когда-нибудь мой сын скажет мне: «Ты вдруг помрачнел. Что случилось?» — «Просто мне привиделся английский капитан по имени Джон Доусон, он предстал предо мной таким, каким был в момент своей смерти…» Наверное, мне бы следовало надеть ему на лицо маску; маску легче убить и позабыть.
— Ты боишься? — спросила Илана.
— Да.
Мне хотелось объяснить ей, что сам по себе страх — сущий пустяк. Страх — это только цвет, фон, ландшафт, и суть не в нем. Страх ни для жертвы, ни для палача не имеет никакого значения. Важно то, что каждый из них играет возложенную на него роль. Обе роли создают для человека экстремальную ситуацию. Трагедия заключается в предопределенности.
— Ты, Элиша, ты боишься?
Я понял, почему она спрашивает. Ты, Элиша, прошедший Аушвиц и Бухенвальд? Ты, который столько раз видел, как умирает Бог? Ты боишься?
— И все-таки я боюсь, Илана, — повторил я.
Она отлично понимала, что суть дела не в страхе. Подобно смерти, страх — это всего лишь фон, налет местного колорита.
— Что же тебя пугает?
Ее теплая, живая рука все еще лежала у меня на плече; я ощущал прикосновение ее груди, чувствовал ее дыхание на своей шее. Блузка Иланы взмокла от пота, лицо выражало недоумение. «Она не понимает», — подумал я.
— Я боюсь, что он меня рассмешит, — сказал я. — Видишь ли, Илана, он вполне способен раздуть свою голову, чтобы она лопнула и разлетелась на тысячи осколков, просто для того, чтобы меня рассмешить. Вот это меня и пугает.
Но она по-прежнему не понимала. Она вытащила из-за рукава платок, обтерла мне шею и виски. Затем она легонько поцеловала меня в лоб и сказала:
— Ты напрасно так терзаешь себя, Элиша. Заложники — не клоуны, в них нет ничего смешного.
Бедная Илана! Ее голос был чист, как правда, и печален, как чистота. Но она не понимала. Внешний облик явлений вводил ее в заблуждение, и она не видела того, что скрывалось за ними.
— Может быть, ты и права, — сказал я покорно. — Мы заставляем их смеяться. Они смеются когда мертвы.
Она гладила меня по лицу, шее и волосам, и я по-прежнему чувствовал, как ее грудь прижимается к моему телу. Потом она заговорила печально, но настойчиво, как будто обращалась к больному ребенку.
— Ты напрасно так терзаешь себя, милый, — повторила она несколько раз подряд. По крайней мере, она больше не называла меня «бедным мальчиком», и я был ей за это благодарен.
— Перестань. Ты молод и умен, и ты уже достаточно намучился. Скоро все кончится. Англичане уйдут, и мы выйдем из подполья и начнем вести простую нормальную жизнь. Ты женишься, у вас будут дети. Ты станешь рассказывать им сказки и смешить их. Ты будешь счастлив, оттого что они счастливы, а они будут счастливы, я тебе обещаю. С таким отцом, как ты, не может быть по-другому. Ты позабудешь эту ночь, эту комнату, меня и все остальное.
Произнося «все остальное», она описала широкий полукруг рукой. Я вспомнил мою мать. Она говорила так же выразительно и употребляла почти те же слова. Я очень любил маму. Лет до девяти-десяти она каждый вечер укладывала меня спать, напевая колыбельные и рассказывая сказки. «Около твоей кроватки стоит козочка, — говаривала она, — золотая козочка. Куда бы ты ни пошел, козочка будет указывать тебе путь и оберегать тебя. Даже когда ты вырастешь и очень разбогатеешь, когда ты узнаешь все, что только можно узнать, и у тебя будет все, что душа пожелает, козочка останется с тобой».
— Ты говоришь совсем, как моя мама, Илана, — сказал я.
У моей мамы тоже был мелодичный голос, даже мелодичнее, чем у Иланы. Подобно голосу Бога, он рассеивал хаос и вызывал видение будущего, которое могло бы стать моим, и козочка хранила бы меня, козочка, которую я потерял по дороге в Бухенвальд.
— Если человек говорит о своей маме, — сказала Илана, — значит, ему больно.
— Нет, Илана, — ответил я, — в эту минуту больно ей.
Ласкающая рука Иланы стала легче, она гладила меня словно издалека. Илана начинала понимать. Тень прошла по ее лицу. Несколько минут она молчала, потом мы вместе разглядывали ту руку, которую ночь протягивала нам через окно. — Война похожа на ночь, — сказала Илана. — Она покрывает все.
Да, она начинала понимать. Я едва ощущал прикосновение ее пальцев к моей шее.
— Мы говорим, что наша война — священная, — продолжала она, — что мы боремся против чего-то и за что-то, против англичан и за независимую Палестину. Так мы говорим. Но это слова, и они должны лишь придать смысл нашим действиям. А наши действия, если взглянуть на их истинную примитивную суть, пахнут кровью и окрашены кровью. Мы говорим — это война, мы должны убивать. Одни, вроде тебя, убивают руками, а другие, вреде меня, убивают своим голосом. Каждый по-своему. А что нам еще остается делать? У войны свои законы, и, отрицая их, мы отрицаем ее цель и преподносим врагу победу на серебряном блюде. Это для нас неприемлемо. Нам нужна победа, победа в войне, чтобы выжить, чтобы удержаться на поверхности времени.
Она говорила, не повышая голоса, словно напевая колыбельную или рассказывая сказочку на ночь. В ее интонации не было ни страсти, ни отчаяния, ни даже особого интереса.
Вообще-то, она была совершенно права. Мы воевали; у нас был идеал, была цель — и был враг, который стоял на нашем пути. Врага надо уничтожить. Но как? Любыми средствами, которые в нашем распоряжении. Мы прибегали к различным средствам, но сами по себе они не имели значения и быстро забывались. Цель, результат — вот что останется навсегда.
Наверное, Илана была права, уверяя меня, что когда-нибудь я позабуду эту ночь. Но мертвые не забывают, они будут помнить. Для них я навеки заклеймен, как убийца. Не существует тысячи способов стать убийцей; человек либо убийца, либо нет. Нельзя сказать — я убью только десять или только двадцать шесть человек; я буду убивать только пять минут или всего один день. Убивший хотя бы одного человека — убийца до конца своих дней. Он может сменить род занятий, скрыться под другой внешностью, но палач или, по крайней мере, маска палача — всегда с ним. В том-то и заключается суть дела: декорации спектакля влияют на актера. Воина сделала меня палачом, и я останусь палачом даже после смены декораций, когда буду играть в другой пьесе и на другой сцене.
— Я не хочу быть убийцей, — сказал я, едва выдавив это слово и сразу отталкивая его.
— А кто хочет? — ответила Илана.
Она по-прежнему гладила мою шею, но у меня откуда-то возникло ощущение, что ее пальцы ласкают не мою шею, не мои волосы. Благороднейшая в мире женщина не решится прикоснуться к коже убийцы, к коже человека, который всю жизнь будет носить ярлык убийцы.
Я бросил быстрый взгляд через плечо, чтобы убедиться, здесь ли остальные. Гидеон и Иоав дремали за столом, уронив головы на руки. Гидеон, казалось, и во сне молился. Гад все еще был в погребе и меня удивляло, что он до сих пор не вернулся. Что касается призраков, то они прислушивались к разговору, но, к моему удивлению, не вмешивались. Илана молчала.
— О чем ты думаешь? — прошептал я.
Она не ответила, и через несколько минут я снова спросил ее. Она по-прежнему не отвечала. Мы оба умолкли. А позади меня стояла толпа, толпа молчаливых изваяний, их тени поглощали свет и превращали его во что-то печальное, траурное, враждебное. Толпа молчала. Их молчание, собранное воедино, наполняло меня ужасом. Молчание призраков отличалось от моего, оно было каменным, холодным, враждебным, неспособным к переменам.
Когда я был маленьким, я боялся мертвецов и кладбища, их сумрачного царства. Молчание, которым они окружали себя, страшило меня. Я знал, что сейчас они сидят за моей спиной сомкнутыми рядами, словно пытаясь согреться, и что они сели судить меня. В их ледяном мире мертвым остается только судить, а поскольку они не ощущают разницы между прошлым и будущим, они судят беспощадно. Они осуждают не словами и не жестами, но самим своим существованием. Они сидели за моей спиной, чтобы судить меня; я чувствовал, как они безмолвно осуждают мое молчание. Мне хотелось обернуться, но сама мысль об этом наводила на меня страх. «Скоро Гад вернется из погреба, — подумал я, — а там наступит и моя очередь спуститься вниз. Придет рассвет, и в лучах солнца вся эта толпа растает. Пока что я постою у окна рядом с Иланой, спиной к ним».
Через минуту я передумал. Здесь находятся мои отец и мать, учитель и нищий. Я не могу все время оскорблять их, поворачиваясь к ним спиной; я должен взглянуть им в глаза. Я осторожно повернулся. Два различных света освещали комнату: один из них, белый, сиял вокруг спящих — Гидеона и Иоава, другой, черный, обволакивал призраков.
Илана, погруженная в свои мысли, быть может, — в раскаяние, стояла у окна. Я отошел от нее и начал расхаживать по комнате, то и дело останавливаясь перед знакомыми лицами, перед знакомыми печальными воспоминаниями. Я знал, что эти скорбные лица собрались, чтобы судить меня. Они были мертвы, и они были голодны. А когда мертвые голодны, они судят живых беспощадно. Они не ждут, пока дело будет доведено до конца и преступление совершится. Они судят заранее.
Только ощутив молчание мальчика, молчание, застывшее в его глазах, я решился заговорить. У него был встревоженный вид, и он казался старше, более взрослым. «Надо заговорить, — подумал я. — Они не вправе осудить меня».
Подойдя к отцу, я заметил, что его лицо печально. Отцу удалось улучить минуту перед тем, как Ангел Смерти пришел за ним. Обманув Ангела, он захватил с собой человеческую скорбь, которую испытывал при жизни.
— Папа, сказал я, — не осуждай меня. Вини Бога. Он сотворил мир, в котором справедливость порождается несправедливостью. Он устроил так что счастье дается людям вместе со слезами, что свобода всей нации и каждого отдельного человека должна быть воздвигнута на груде мертвых тел…
Я стоял перед ним, не зная, что делать со своей головой, со своими глазами, руками. Мне хотелось, чтобы мой голос вобрал в себя все мои жизненные силы. Временами мне казалось, что так оно и случилось. Я говорил довольно долго, я рассказывал отцу о том, что он, несомненно, и так знал, ведь он сам меня этому учил. И если я теперь повторял все сначала, то лишь затем, чтобы показать ему, что я ничего не забыл.
— Не осуждай меня, папа, — умолял я его, дрожа в отчаянии. — Вини Бога. Он первопричина, источник движения; он задумал людей и все явления такими, какие они есть. Ты мертв, отец, а только мертвые могут осудить Бога.
Но он не отзывался. На его изможденном небритом лице запечатлелась скорбь, и в скорби этой было теперь больше человеческого, чем раньше. Я отошел от отца и приблизился к маме, стоявшей справа от него, но я не мог заговорить с ней, слишком сильная боль терзала меня. Казалось, я слышу ее бормотания: «Бедный мальчик, бедный мальчик», — и к моим глазам подступили слезы. Все-таки я сказал ей, что я не убийца, что она родила не убийцу, а солдата, борца за свободу, идеалиста, который пожертвовал для своего народа душевным покоем, сокровищем, более драгоценным, чем сама жизнь. Он отдал его за право своего народа на дневной свет, на радость, на детский смех. Это все, что я мог сказать ей прерывающимся, дрожащим от рыданий голосом.
Но и она не отвечала мне, я отошел от нее и направился к моему старому учителю; смерть изменила его меньше, чем всех остальных. При жизни он был почти такой же, как сейчас; иногда мы говорили, что он не от мира сего, и теперь эти слова сбылись.
— Я не предавал тебя, — сказал я, как будто все уже было кончено. — Отказавшись выполнить приказ, я предал бы моих живых друзей. А у живых больше прав на нас, чем у мертвых, ты сам мне об этом говорил. «И выберешь жизнь», — сказано в Писании. Я посвятил себя делу живых, а это не предательство.
Рядом с ним стоял Иерахмиэль, мой друг и брат. Иерахмиэль, сын извозчика, у него были руки рабочего и душа святого. Мы оба были любимыми учениками нашего учителя; каждый вечер он изучал с нами тайны Кабалы. Я не знал, что Иерахмиэль тоже мертв. Я понял это, только увидев его в толпе рядом с учителем, он стоял, почтительно отступив чуть назад от него.
— Иерахмиэль, брат мой, — сказал я, — …помнишь?..
Вдвоем с ним мы лелеяли несбыточные мечты. Согласно Кабале, если душа человека достаточно чиста, а любовь глубока, то он может привести на землю Мессию. Мы с Иерахмиэлем решили попытаться. Разумеется, мы знали об опасности: нельзя безнаказанно торопить руку Бога. Люди постарше и мудрее нас безуспешно пытались вырвать Мессию из оков будущего; не достигнув цели, они теряли веру, разум и даже жизнь. Все это было известно Иерахмиэлю и мне, но мы решили осуществить наш замысел, невзирая на препятствия, ожидавшие нас. Мы поклялись не разлучаться, что бы ни случилось. Если один из нас погибнет, другой пойдет дальше. И мы готовились проникнуть в бездну. Мы очищали наши души и тела, днем мы постились, а по ночам возносили молитвы. Чтобы не осквернить свои уста и дар речи, мы разговаривали как можно меньше, а в Шабат хранили полное молчание.