Завидев ее, Гном пропал без вести в раздевалке: сидел там, тихий и даже немножко подавленный.
Примат подошел к жене, они молча смотрели друг на друга.
Проходя мимо них, даже самые буйные пацаны отчего-то замолкали.
Я тоже прошел молча, женщина увидела меня и кивнула; неожиданно я заметил, что она беременна, на малом сроке, но уже уверенно и всерьез — под нож точно не ляжет.
Лицо Примата было спокойным и далеким, словно он уже пересек на борту половину черноземной Руси и завис над горами, выглядывая добычу. Но потом он вдруг встал на одно колено и послушал вспухший живот. Не знаю, что он там услышал, но я очень это запомнил: коридор, полный вооруженных людей, черное железо и черный мат, а посередь всего под желтой лампой стоит белый человек, ухо к скрытому плоду прижав.
«Примат, да? Воистину примат?» — спросил я себя, подойдя к трупу, у которого словно выхватили зубами кусок затылка.
Никто не ответил мне на вопрос.
Под свой командировочный, «дембель», мы устроили небольшую пьянку. В самый разгар веселья вырубили в казармах свет, и Гном всех рассмешил, заверещав тонким и на удивление искренним голосом:
— Ослеп! Я ослеп!
— Отец, что с тобой? — подхватил шутку Примат.
— Сынок, это ты? — отозвался Гном. — Вынеси меня на свет, сынок. От хохота этих хамов, к последнему солнцу.
Тут как раз свет загорелся, и все увидели, как Примат несет Гнома на руках.
Потом эту историю мы вспоминали невесело.
За два дня до вылета домой Примат и Гном в числе небольшой группы отправились куда-то в предгорную глушь, забрать с блокпоста невесть каким образом повязанного полевого командира. Добирались на вертолете, в компании еще с парой спецназовцев, то ли нижнетагильских, то ли верхнеуфалейских.
Полевого командира с небрежно, путем применения и сапога, и приклада, разбитым лицом загрузил лично Примат; одновременно, чуть затягивая игру, стояли возле вертолета, направив в разные стороны стволы, те самые, не помню с какого города, спецназовцы. Им нравилось красоваться: они были уверены, что их никто не подстрелит, такое бывает на исходе командировки. Гном тоже пересыпал зубками неподалеку.
Тут и положили из кустарника двумя одиночными и верхнеуфалейцев, и нижнетагильцев — обоих, короче, снесло наземь, разом и накрепко. Гном тоже зарылся в траву, что твой зверек, и, когда пошла плотная пальба, на окрик Примата не отозвался. Сам Примат к тому времени уже в нутро вертолета залез, и вертушка лопастями буйно размахивала в надежде поскорее на хер взлететь отсюда.
Выпрыгнув на белый свет, Примат, потный, без сферы, не пригибаясь, прицельно пострелял в нужном направлении, потом подхватил раненых, сразу двоих, на плечи, на одно да на второе, и отнес их к полевому командиру, который, заслышав стрельбу, засуетился связанными ногами и часто заморгал слипшимися в крови тяжелыми ресницами — ровно как не умеющая взлететь бабочка крыльями.
Следом Примат сбегал за Гномом, вытащил его из травы и на руках перенес в вертушку.
На Гноме не было ни царапины. Пока вертушка взлетала, он, зажмурившись, раздумывал, куда именно его убили, но ни одна часть тела не отозвалась рваной болью. Тогда Гном раскрыл радостный рот, чтобы сообщить об этом Примату.
Примат сидел напротив, в черной луже, молча, и у него не было глаза. Потом уже выяснилось, что вторая пуля вошла ему в ногу, а третья угодила ровно в подмышку, там, где броник не защищал белого тела его.
Еще россыпь пуль угодила в броник, и несколько органов Примата, должно быть, лопнули от жутких ударов, но органы уже никто не рассматривал: вполне хватило того, что Примат какое-то время бегал лишенный глаза, с горячим куском свинца в голове.
То ли нижнетагильцы, то ли верхнеуфалейцы выжили оба, а Гнома представили к награде.
Мы возвращались домой вместе с огромным цинком Примата.
Жена встретила гроб с яростным лицом и ударила о крышку руками так, что Примат внутри наверняка на мгновение открыл оставшийся глаз, но ничего так и не понял.
На похоронах она стояла молча, без единой слезы, и, когда пришла пора бросать землю в могилу, застыла замертво с рыжим комком в руке. Ее подождали, а потом пошли, со своими комьями, иные. Земля разбивалась и рассыпалась.
Гном даже не плакал, а как-то хныкал, и плечи подпрыгивали, и грудь его по-прежнему казалась жалкой, как скворечник, а внутри скворечника кто-то гуркал и взмахивал тихими крыльями.
Жена Примата сжимала землю в руке настолько сильно, что она вся выползла меж ее пальцев, и только осталась липкость в ладони.
Она так и пришла с этой грязной ладонью на поминки.
Сначала пили молча, потом разговорились, как водится. Я все смотрел на жену Примата, на окаменевший лоб и твердые губы. Не сдержался, подошел, сел рядом.
— Как ты? — кивнул на живот ей.
Она помолчала. Потом неожиданно погладила меня по руке.
— Ты знаешь, — сказала. — Он ведь меня дурной болезнью заразил. Уже беременную. И лечиться нельзя толком, и заразной нельзя быть. А как его убили — в тот же день все прошло. Я к врачам сходила, проверилась — ничего нет, как и не было никогда.
Через несколько месяцев дом Примата ограбили — пока вдова ходила в консультацию. Выгребли все деньги, много — смертные выплатили; еще взяли ключи от машины и прямо из гаража ее увезли.
Вдова позвонила мне спустя три дня после происшествия, попросила приехать.
— Есть какие новости? — спросил я у нее.
Она пожала плечами.
— У меня есть... подозрение, — сказала она, поглаживая огромный свой живот. — Поехали съездим к одной женщине? Она ведунья. Ни с кем не встречается давно, говорит, что ее правда зло приносит. Но она отцу моему должна, потому встречается со мной.
Я внутренне хмыкнул: какие еще, боже ты мой, ведуньи; но мы поехали все равно — вдове не откажешь.
Дверь открыла приветливая и ясная женщина, совсем не старая, одетая не в черное и без платка — совсем не такая, как я себе представил: улыбающаяся, зубы белые, в сарафане, красивая.
— Чай будете? — предложила.
— Будем, — сказал я.
Сели за стол, съели по конфете, чай был горячий и ароматный, в пузатых чашках.
— Ищете кого? — спросила ведунья.
— Дом обворовали, — ответила вдова. — И очень все ладно было сделано, как будто свой кто-то: ничего не искали, а знали, где лежит.
Ведунья кивнула.
— Я вот фотографию принесла, — сказала вдова.
Она достала из сумочки снимок, и я вспомнил тот милый чеченский денек, когда мы выпивали, и потом свет погас, а после снова включился, и мы сфотографировались, все уже пьяные, толпой, еле влезли на снимок, плечистые, как кони.
— А вот этот и ограбил, — сказала ведунья просто и легким красивым ногтем коснулась лица Гнома.
— Видишь, какой? — добавила она, помолчав. — Так уселся, что кажется выше всех. Смотрите. Он ведь маленький, да? А тут незаметно вовсе, что маленький. Больше мужа твоего кажется, вдовица. Он твой муж? — и указала на Примата. — Мертвый уже он. Но дети его хорошими будут. Белыми. У тебя двойня.
Я сидел ошарашенный, и даже чайная ложка в руке моей задрожала.
Гном уволился из отряда три месяца назад, и с тех пор его никто не видел.
— Поехали к нему! — чуть ли не выкрикнул я на улице, дрожащий уже от бешенства, сам, наверное, готовый к убийству.
Вдова кивнула равнодушно.
Домик Гнома был в пригороде, мы скоро туда добрались и обнаружили закрытые ставни и замок на двери, такой тяжелый, какой вешают, только уезжая всерьез и далеко.
Постучали соседям, те подтвердили: да, уехал. Все уехали: и мать, и дочь, и сам.
Мы уселись в машину: я — взбудораженный и злой, вдова — спокойная и тихая.
— Надо заявление подавать, — горячился я, закуривая и глядя на дом с такой ненавистью, словно раздумывая, а не сжечь ли его. — Найдут и посадят тварь эту.
— Не надо, — ответила вдова.
— Как не надо? — поперхнулся я.
— Нельзя. Он друг был Сережке моему. Я не стану.
Я завел мотор, мы поехали. Вдова держала руки на огромном животе и улыбалась.
Верочка
Даже не знаю, с этим ли солдатом или с другим, но она убилась на машине где-то через год, лобовая авария, сразу насмерть.
А тогда мы с Вальком, братиком моим, гнали корову с пастбища и трепались о чем-то.
Корова предусмотрительно шла подальше от нас.
Дня, может, четыре назад мы обнаружили у деда в сарае кнуты и быстро освоили, как издавать ими оглушительный щщщелк. После каждого удара эхо несколько раз отщелкивалось в ответ, и даже кукушка, чертыхнувшись, умолкала.
Уже на следующий день корова шла домой, держась от нас на расстоянии чуть превышающим удар кнутом. Едва мы пытались приблизиться к ней, они припускала бегом, косясь на нас сливовым глазом, — умная животина.
Путь к дому пролегал мимо пруда.
На третий день на нас заорали рыбаки — им казалось, что щелканьем кнута мы отгоняем карася от их залипших в сиреневой воде поплавков.
Пожаловались на рыбаков деду. Он ответил спокойно:
— Этот пруд я вырыл, щелкайте сколько хотите. А то опять зарою. Будут на черноземе рыбу ловить...
И добавил:
— Если опять заорут — подойдите и кнутом по заднице им...
Рыбаки все были наши соседи, мужичье взрослое и нестрашное. Мне ж и Вальку исполнилось уже по тринадцать: подходила пора, когда бояться стоило нас самих, круторебрых, всегда возбужденных, с громкими, галочьими голосами.
Рубах мы не носили, обуви тоже, к середине лета покрывались загаром, замешенным с цветочной пылью, оттого серебрились на солнышке, заметные издалека, как пятаки.
Этих двоих мы увидели впервые — парня и девчонку. Они, нацелившись удочками, стояли на берегу, метрах в семи друг от друга.
Парень не посмотрел на нас или, скорей, сделал вид, что не посмотрел. Зато девчонка сначала быстро оценила нас, когда мы подходили слева, а потом, повернув голову направо, так засмотрелась нам вслед, что, неожиданно соскользнув ножкой по илистому берегу, не удержав равновесия, смешно и с размаху упала на задок.
Парень ее заржал в голос, она и сама засмеялась беззвучно, не пытаясь подняться, а продолжая смотреть на нас.
Мы с братиком тоже хохотнули картавым галочьим хохотком.
Девушка была очень хороша, молочна, белозуба, и белый, в незатейливых цветках, сарафанчик ее — там, где грудь, был плотно наполнен и подрагивал.
Нужно было как-то еще себя проявить, и мы с братиком, не сговариваясь, отожгли каждый своим кнутом такой «щщщелк», что, казалось, воздух дважды лопнул как бумага.
— Э, хорош там! — грозно сказал парень нам вслед.
— Ага, щас, — ответил я, сам чуть пугаясь своей наглости — парень был явно на пару лет старше нас, на голову выше меня, на полторы головы — Валька и в плечах бугрист и напорист.
— Э! — крикнул парень вслед еще серьезнее. — Гольцы, бля!
— Че надо? — ответил братик, повернувшись и ощерившись.
— Лех, ну хватит, чего ты? — сказала вдруг своему спутнику девушка, поднявшаяся с земли, — одновременно легкими шлепками стряхивая с... себя темное пятно.
— Оборзели совсем, — сказал тот недовольно, имея нас в виду, но вроде смягчившись на уговор своей девчонки.
Мы развернулись и пошли дальше.
Отойдя с полста метров, братик еще раз исхитрился и вдарил кнутом погромче. Корова привычно отбежала несколько метров и вскоре опять побрела привычным ей шагом.
Случившееся на пруду несколько озадачило — в поселке мы знали всех, и со всеми не первый год держали добрые отношения, благо, что юношества тут было с десяток голов, не больше. Откуда эти двое взялись, мы и понять не могли.
Спросили у деда, он сразу ответил:
— А с Москвы приехали, дом купили, крайний на дальнем порядке. Москвичи, — заключил дед с легким пренебрежением, — Сахаровы фамилие. Мать, бабка и брат с сестрой.
— Сестра! — обрадовались мы с братиком, одновременно повернувшись друг к другу. — Она сестра ему!
Едва пригнав корову, мы развернулись и, мелко подрагивая, отправились на пруд.
— Холодновато что-то, — сказал братик хмуро, едва выйдя за ворота.
В сарайке у двора всегда висели старые дедовы пиджаки — мы быстро приоделись, а я еще и кепку нацепил.
Волосы мои белые, аляные падали на лоб, а мне хотелось чуб как у Есенина, для чего я иногда то носил на глупой юной башке жесткую сетку с винной бутылки, то поливал голову водой и зачесывал прядь со лба назад. Пока волосы были сырыми, чуб смотрелся почти как у рязанского поэта. Но волосы подсыхали, чубчик начинал сначала рогатиться, а потом и вовсе осыпался ссохшейся соломой.
Кепку, в общем, надел я.
Шли молча, в двух словах решив, что если придется — драться будем вдвоем. Взрослого на пару не в западло завалить. По одному с ним никто из нас не справился бы.
Втайне, конечно, драться-то никак не хотелось, че за удовольствие — нас же к сарафанчику влекло, а не в лоб получить московским кулаком.
Москвичей мы увидели издали — собрав удочки, они неспешно двигались нам навстречу. Мы чуть сбавили ход и приняли вроде как разбитной видок; ноги ж, однако, у нас были вполне себе деревянными.
Братик сплюнул в траву, я несколько раз сжал и разжал кулаки, москвич щурился, разглядывая нас, и слегка улыбался. Расстояние меж нами все уменьшалось, столкновение казалось неизбежным, но девушка вдруг встала, оперлась брату на плечо, сняла тапочку и начала вытрясать из нее сорную крупу.
Осмысленно ли сделала она это, нет ли — кто знает, — но сразу получилось так, что драться стало неуместно.
— Ниче не поймали? — кивнув на пустое ведерко в руках москвича, сказал братик с легкой усмешкой, но без особой издевки.
— А чего это вы оделись как клоуны? — не отвечая ему, ухмыльнулся парень, оценив наши пиджаки. Братику пиджак был великоват, и впопыхах он забыл засучить рукава. А мне соответственно маловат — и у меня руки свисали голые чуть не по локоть. И еще эта кепка на голове.
— Юрий Никулин, — кивнул парень на меня. — И Карандаш, — давясь от смеха, добавил, указав сестре подбородком на братика.
Девчонка тоже засмеялась, на обеих щеках у нее обнаружились ямочки. Мы смотрели ей в рот: казалось, что она только что ела мороженой с малиной.
Наконец, она бросила тапочку на землю, сняла руку с плеча брата и представилась:
— Верочка!
— Валек, — подумав, ответил братик.
И я назвался.
Помолчав секунду, парень протянул нам здоровую белую лапу:
— Леха!
Леха оказался веселым и приветливым типом шестнадцати лет, в дружбе совершенно беззлобным. Он запросто мог зарядить в челюсть незнакомому человеку по малейшему поводу, но едва ты становился его товарищем — прощал тебе такое, за что другому бы сломал голову.
Верочке давно исполнилось четырнадцать, и пятнадцать были уже не далеки. Эти ее розовые годы вовсю цвели; разговаривая с ней, я всегда смотрел куда-то наискосок — не было никакой возможности удержаться глазами на ее лице: глаза мои, как теплое сливочное масло, сразу начинали соскальзывать вниз и расползаться в стороны.
В наших новых друзьях не было ничего городского, московского — они замечательно просто вписались в деревенскую жизнь. Всякий раз, когда мы с братиком подходили к их дому, Леха или мастерил за столярным станком, или, сидя на крыше, что-то подбивал там, или вычищал навоз из сарая. Верочка же прибиралась по дому, но, заслышав наши голоса, выбегала с веником, всегда улыбающаяся, махровый на трех пуговицах халатик до колен, ножки в белесом солнечном пушке, на груди ни крестика, ни цепочки.
Мать их с пяти утра была на работе, ложилась спать сразу после вечерней дойки, а бабка безвылазно сидела в доме — в общем, мы их даже не видели. Спросили как-то про отца — выяснилось, что отец Верку и Леху оставил.
С тех пор Алексей оказался за старшего в семье, так себя и вел.
Но по кой черт им понадобилось продавать квартиру в самой Москве, чтоб перебраться в деревню, купив там дом, корову и кур, мы все равно не поняли.
Во дворе нам четверым было душно и жарко, и мы привычно решали перебираться на свое излюбленное место в недалекой посадке — там тенек и пенечки, чтоб сидеть, и столик меж пенечков, если придет в голову раскинуться в картишки. Чего ж еще делать.
— Щас только переоденусь, — говорила Верочка. Это ее «переоденусь» звучало необыкновенно и на минуту останавливало всякое течение мыслей.
— Потом домою! — отвечала Верочка кому-то в глубине дома и сбегала по приступкам нам навстречу все в том же белом сарафанчике. Впопыхах надетая тапочка, конечно, слетала с ноги, тогда Верочка цеплялась рукой за того, кто был ближе, — за меня или за Валька, но уже никогда за Леху. Когда Верочкина рука ложилась на плечо, почему-то отказывала речь, и с трудом произносимые слова поражали своей деревянной бессмыслицей. С тем же успехом вместо ответа «Так...» на Верочкин вопрос «Как дела?» можно было вскрикнуть, например, «Клац!» или «Гинь!» — в общем, издать любой звук, подобающий сломанному прибору.
Рука вспархивала, и только тогда речь возвращалась.
Дойдя до посадки, пересмеиваясь и подмигивая друг другу, мы раскидывали карты — никогда в жизни я не играл столько, сколько в детстве.
Верочка разглядывала то меня, то братика, постоянно забывая свой ход или ходя невпопад, за что ее раздосадованно отчитывал Леха.
У Лехи были светлые, длинные ресницы, круглое лицо, щеки с розовыми пятнами избыточного здоровья. Вконец разозлившись на Верочку, он кидал карты и шел к груше, привешенной им здесь же, — долбил ее с остервенением под дых и боковыми — раз! раз-двараз! раз!
Потом, тяжело дыша, двигал к турнику, предлагая:
— Гольцы, давайте в «лесенку» сыграем? Сначала по одному подтягиванию, потом по два, в следующий заход — три раза, так до десятки и вниз. А?
Валек, скептически щурясь, предлагал другой вариант:
— Сахар... — он сразу незатейливо прозвал так Леху, потому что у них с Верочкой была сахарная фамилия. — ...Сахар, давай лучше ты подтягиваешься, а я приседаю. Сначала один раз, потом два, и так до десятки? И кто проиграет, тот кукарекает?