— Ну как он? — приступил я к Марысе.
— Хороший, — сказала Марысенька, жмурясь.
— О чем вы говорили?
— Я не помню... — Улыбка не сходила с ее лица.
— Как ты не помнишь? Вы же только что расстались?
— Представляешь, я листочек потеряла с твоими вопросами и забыла все сразу.
— И как же ты?
— Даже не знаю... Придем домой, послушаем на диктофоне... Хочу яблоко. Купи яблоко...
Я купил ей яблоко: у бабушки с корзинкой.
— Червивое, — сказала Марысенька, откусив несколько раз.
— Выкинь, — велел я.
— Червивое — значит, настоящее, — ответила она.
Мы прошли четыре остановки пешком, держа друг друга за руки. Мы наскребли на бутылку дешевого вина и выпили ее, как алкоголики, за ларьком. Пахло мочой. Мы целовались до нехорошего изнеможения, сулящего безрассудные поступки — на еще полной машин, хотя и завечеревшей улице. Потом несколько минут успокаивались.
— Как мы будем жить? — спросила Марысенька, улыбаясь.
— Замечательно.
— А сюжет будет?
— Сюжет? Сюжет — это когда все истекает. А у нас все течет и течет.
Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил ее на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось нести ее, я держал Марысю за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро.
Через день Марыся отправилась к Валиесу заверять интервью. Мы сделали интервью беззлобным, спокойным, и, как следствие, оно получилось несколько скучным. От Валиеса Марыся вернулась довольной: интервью ему понравилось, он очень хвалил Марысеньку, однако предложил сделать в текст несколько вставок и поэтому попросил прийти ее еще. Когда точно — не сказал, обещал перезвонить.
— Сразу-то он не мог сделать эти вставки? — смеялся я.
— Он, наверное, несчастный. У него нет жены. Он живет один, — рассказывала Марысенька. — Он говорит, что очень одинок.
— А он курит при тебе? — спросил я зачем-то.
— Нет, не курит. Говорит, что бросил.
«Надо же, бросил, — подумал я с ироничным раздражением. — Чего он не курит-то? Тоже мне... Я-то от счастья, а он от чего?»
— Ну как он тебе? — выспрашивал я, втайне чувствуя приязнь к Валиесу — потому что он вызывал хорошие чувства у моей любимой.
— Ты знаешь, все люди такие смешные... Вот старенькие мужчины... Валиес... Ведь и у него тоже когда-то мама была, он тоже был ребенком. Как все мы. И мы все так себя ведем, как нас когда-то научили мамы... Поэтому все очень похоже, просто. Ты понимаешь?
Мне показалось, что очень понимаю. У Валиеса была мама. У Марыси была мама. И у меня. Что тут не понять.
Мы сидели с щенками во дворе, ожидали Марысеньку. Она пришла, и мы все обрадовались.
— А я у Валиеса была, — сказала Марысенька. — Он предложил мне выйти замуж.
— За кого?
Я сам засмеялся своему дурацкому вопросу. И Марысенька засмеялась.
— Ты представляешь, — рассказала она, — он мне позвонил, такой чопорный. «...Не могли бы вы ко мне прийти сегодня...»
— За вставками в интервью?
Марысенька снова засмеялась.
— Ты представляешь, я приехала к нему, а он открывает дверь — во фраке. Такой весь как... канделябр... Черный и торжественный. И одеколоном пахнет. Я в квартиру заглянула — а там огромный стол накрыт: свечи, вино, посуда. Кошмар!
— И что?
— Я даже не стала раздеваться. Я ему наврала... — Марысенька посмотрела на меня таинственно потемневшими глазами. — Я ему сказала, что у меня ребенок маленький. Дома один остался.
— Он опешил?
— Нет, он вообще вел себя очень достойно. Нисколько не суетился. Сказал: «Ну ничего, в следующий раз...» Потом добавил, что он готовит спектакль... «...О любви старого, мудрого человека к молодой девушке» — так он сказал... И предложил мне сыграть главную роль.
— Старого, мудрого человека?
Мы опять засмеялись. И наш смех нисколько не унижал Валиеса. Если кто-то третий, кто-то, следящий за всей подлостью на земле, слышал тогда наш смех, он наверняка подтвердил бы это — потому что нам было просто и чисто радостно оттого, что Валиес нам встретился, и что он во фраке, и что он такой славный... «Старый, мудрый человек...» И вот — молодая девушка в главной роли — рядом со мной. И я.
— Ну а после этого он предложил мне выйти за него замуж, — закончила Марысенька.
Я не стал спрашивать, как это было. Я просто смотрел на нее.
— А что я могла? — словно оправдываясь, ответила она на мой вопрошающий взгляд. — Я сказала: «Константин Львович, вы очень хороший человек. Можно я вам еще позвоню?» Он говорит: «Обязательно позвоните...» И все, я убежала. Даже лифта не стала ждать...
— Сидит там, наверное, один, — неожиданно взгрустнулось мне. — Марысь... Ну выпила бы с ним бутылочку... Жалко тебе?
— Ты что? Нет, я не могу. Не могла. Нельзя. Ты что? Он мне предложил выйти замуж, а я стала бы там есть селедку под шубой.
— Там была селедка под шубой? — заинтересованно спросил я.
Мы снова засмеялись, теребя щенков, вертевшихся у нас в ногах.
— Есть хочу, — сказала Марысенька.
— Вот надо было у Валиеса поесть, — не унимался я. — Пойдем к нему вместе? Скажешь: вот ваш старый знакомый. Он пришел извиниться. И тоже хочет сыграть в спектакле...
— «Роль молодого, глупого человека...» — продолжила Марысенька.
— Сядем за стол, поговорим, выпьем. Обсудим будущий спектакль. Да? Что там у него было на столе? Кроме селедки...
— Не было там никакой селедки.
— Но ты же сказала...
Мы были очень голодны. Почти невесомы от голода.
— Пойдем куда-нибудь? Я действительно захотела селедки. И водки с томатным соком. Это ужасно, что я хочу водки?
— Что ты. Это восхитительно.
Валиес стал звонить чуть ли не ежедневно. Иногда я брал трубку, и он, не узнавая меня и ничуть не смущаясь того, что трубку брал мужчина, звал ее к телефону, называя мою любимую по имени-отчеству. Он даже пригласил ее на свой день рождения, ему исполнилось то ли 69, то ли 71, но она не пошла. Валиес не обиделся, он звонил еще, и они порой подолгу разговаривали. Марыся слушала, а он ей рассказывал. «Может, он ей какие-то непристойности говорит?» — подумал я в первый раз, но Марысенька была так серьезна и такие вопросы задавала ему, что глупости, пришедшие мне в голову, отпали.
— Он рассказывает о том, что ему не дают ставить спектакль. Что его обижают. Ему не с кем общаться, — сказала Марысенька. — Он говорит, что я его понимаю.
Валиес вошел в обиход наших разговоров за чаем, а также разговоров без чая.
— Как там Константин Львович? — спрашивал я часто.
Марысенька задумчиво улыбалась и не позволяла мне острить по поводу старика. Я и не собирался.
Мне было по поводу кого острить и на кого умиляться. Бровкин вымахал в широкогрудого парня с отлично поставленным голосом. Мы с ним хорошо бузили — когда я изредка приходил хмельной, каждый раз он приносил мне палку, и мы ее тянули, кто перетянет. Он побеждал.
Его забрали первым — соседи сказали, что им в гараже нужен умный и сильный охранник. Бровкин им очень подходил, я-то знал. Вскоре те же соседи для своих друзей забрали Японку — она была заметно крупней малорослого Беляка, поэтому и выбрали девку. А Беляка в конце лета увез мужик на грузовике. Он высунулся из кабины в расстегнутой до пятой пуговицы рубахе, загорелый, улыбающийся, белые зубы, много, — ни дать ни взять эпизодический герой из оптимистического полотна эпохи соцреализма.
— Ваши щенки? — спросил он, указывая на встрепенувшегося Беляка.
Неподалеку трусливо подрагивала хвостом Гренлан.
— Наши, — с улыбкой ответил я.
Он вытащил из кармана пятьдесят рублей:
— Продай пацана? Это пацан?
— Пацан, пацан. Я и так отдам.
— Бери-бери... Я в деревню его увезу. У нас уроды какие-то всех собак перестреляли.
— Да не надо мне.
Я подцепил Беляка и усадил мужику на колени, и в это мгновение мужик успел всунуть мне в руку, придерживающую Беляка под живот, полтинник и так крепко, по-мужски ладонь мою сжал своей заржавелой лапой, словно сказал этим пожатием: «У меня сегодня хороший день, парень, бери деньги, говорю». После такого жеста и отдавать-то неудобно. Взял, да.
— Марысенька, у нас есть денежки на мороженое! — вбежал я.
— Валиес умер, — сказала Марысенька.
— Что, невеста, осталась одна? — Я гладил Гренлан.
Наконец она привыкла к тому, что ее гладят. Она хоть и озиралась на меня тревожно, но уже не заваливалась на спину в страхе. Весь вид ее источал необыкновенную благодарность. Я не находил себе места. Я пошел к Марысеньке. Она прилегла, потому что ей было жалко Валиеса.
Поднимался по лестнице медленно, как старик. Тихо говорил: «Сегодня... дурной... день...» На каждое слово приходилось по ступеньке. «Кузнечиков... хор... спит...»: еще три ступеньки. И еще раз те же строчки — на следующие шесть ступенек. Дальше я не помнил и для разнообразия попытался прочитать стихотворение в обратном порядке: «...спит ...хор ...кузнечиков», но обнаружил, что так его можно читать, только если спускаешься.
Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Еще помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки.
В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и ктото снизу сипло крикнул:
— Эй! Там вашу собаку убивают!
Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик опойного вида — кажется, знакомый мне.
— Где? — крикнул я ему в лицо.
— Там... тетка... — он тяжело дышал. — Там вот... — он указал рукой. — Боксер...
Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу все увидел. Мою Гренлан терзал боксер — мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь в ошейнике. Боксер, видимо, вцепился сначала в ее глупую, жалостливую морду и порвал бедной псине губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собаки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте. Едва стихнув, визг возобновлялся на еще более высокой ноте.
Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксера, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась уползти на передних лапах. Боксер впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. «Если я сейчас ударю боксера в морду, он отвалится вместе с ногой!» — в тоске подумал я.
Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую, стоящую поодаль. В руке у нее был поводок, она им поигрывала. «Да это ее собака!»
— Ты что делаешь, сука? — выкрикнул я и отчетливо понял, что сейчас убью и ее, и ее боксера.
Женщина улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришептывала. Ее отвлек мой крик.
— Чего хотим? — спросила она брезгливо. — Развели тут всякую падаль...
— Сука, ты сама падаль! — заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тетке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой.
Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чем не отдавая отчета, пнул боксера в морду. Боксер с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается.
— Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! — услышал я женский голос.
Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину.
— Браво! — вырвался у меня хриплый, счастливый клич.
Боксер взвизгнул — как харкнул и рванул в кусты.
«Надеюсь, я отбил ему печенку...»
Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что, едва боксер выпустил ее, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвертая ее лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли.
Тетка орала на меня красивым, с переливами, голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было все равно. Я нашел брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок.
— Сейчас я тебе башку снесу, — сказал я внятно и негромко. Сердце мое тяжело билось.
— Тебя посадят, подонок! — крикнула она, глядя на меня бешено и все так же брезгливо.
— А тебя положат!.. На! — крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил ее под колено.
Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже ее достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич, хотя вполне уже мог ударить ее рукой, но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет — не могу, наверное, уже не могу.
— На хер! — заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. — На хер пошла!
Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо — так, как она, наверное, носила ее давно, но страх заставлял ее вжимать голову в плечи — и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подергивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром.
«Гренлан... Где наша девочка?» — вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашел. «Где же она?»
Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, нервно подрагивая и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошел искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем.
Ночью Марысенька спала беспокойно, и, положив ей руку на грудь, я услышал ее сердцебиение.
— Сходим к Валиесу? — сказала она утром.
Мы надели темные одежды и пошли.
...Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек. Протискиваясь, я слышал слова «сердце...», «инфаркт» и «мог бы еще...». Никто не плакал. Лицо Валиеса было строгим. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы.
— На кладбище пойдем? — спросил я Марысеньку.
Она отрицательно качнула головой. Мы отошли подальше от людей и встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Екнуло под сердцем. Качели еще недолго покачивались, но без звука.
Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Какой сегодня день недели? — спросил я.
Марыся оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было.
— Сегодня понедельник, — сказала она. Хотя была суббота.
— А завтра? — спросил я.
Марысенька молчала мгновение — не раздумывая о том, какой завтра день, а скорей решая, открыть мне правду или нет.
— Воскресенья не будет, — сказала она.
— А что будет?
Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала:
— Счастья будет все больше. Все больше и больше.
Грех
Ему было семнадцать лет, и он нервно носил свое тело. Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.
Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «и он умер... он... умер...»
Пытался представить, как кто-нибудь заплачет и еще закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мертвый, она кричит.
Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живется, он иного состава, он теплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.
Прислушивался к торкающему внутри «он умер... умер...» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговоренные к счастью, к чужой нежности, доступной, легкой на вкус.
По дощатому полу иногда пробегали крысы.
Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.
По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, — и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашел, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.
Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позер пустой), куры выскочили наконец во двор.
Он долго, наверное несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили — может быть, склевали мало или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.
Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.
Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.
Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и еще раз, и еще.
Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звезды, с мертвой крысой.
С тех пор перестал говорить на ночь: «...он... умер...»
Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шел в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, еще сготовила завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.
Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он еще мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно... детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.