- Не оторвет, - зябко поежился Феликс.
- Нет, - повторил отец. - Нечего тебе тут делать. Иди... Или вот так. Возьми этот ящик с толом. Он уже готов. Михась, поставь ему ящик на тележку. Слышишь, Феликс? Увези этот ящик домой. Отодвинешь доску под крыльцом. Знаешь, как мы делали? Туда выложишь все из ящика. А ящик привези обратно. И дома погрейся. Погоди! Дома скажи маме, пусть готовит ужин. Картошки пусть напечет. Через час мы придем ужинать. Нет, через полтора часа. Сделаем все и придем. У нас здорово идут дела. Лучше, чем прошлый раз. Иди, сынок, не задерживайся. Еве тоже холодно на ветру. Сменишь Еву.
- Еве не холодно, - сказал Феликс. Но ушел.
- А под крыльцом - это не опасно? - спросил Михась.
- Что опасно?
- Ну вот под крыльцом вы держите тол. Это не опасно, если найдут? Ведь могут найти, если обыск...
- Были у нас уже всякие обыски, - махнул рукой Василий Егорович. - И под крыльцом искали, и везде. Нечего больше искать. Да и под крыльцом всего удобнее хранить, если хочешь знать. Там у нас напихано всякое барахло...
- Все-таки, - сказал Михась. - По-моему, это опасно...
Василий Егорович вылез из ямы, зажег лампу, повесил над верстаком.
- Многое что опасно, Миша, - улыбнулся он. - Но волков бояться - в лес не ходить. Вот теперь это, - кивнул на яму, на огонь в яме, на котел с кипящей водой, - уже не в первый раз делаю. Раньше - на кострах, а сейчас - здесь. И, наверно, в пятый и в десятый раз буду делать, если потребуется. Но начинать этот мартышкин труд всегда тяжело. Как-то муторно, тяжко на душе. А начнешь - и как будто так надо. Хочется сразу побольше сделать, чтобы снова не начинать. Такое чувство всегда, словно в последний раз это делаешь. Кажется, больше сил не хватит опять это начинать. Вот так. А сегодня я, должно быть, немножечко разогрелся и перехватил. Сколько времени?
Михась посмотрел под лампой на свои великолепные часики:
- Шестой час. Двадцать минут шестого.
- Многовато, - покачал головой Василий Егорович. - Давно бы пора чего-нибудь перехватить. Эдак, не жравши, и ноги не потянешь. Да и с тобой, Миша, я, пожалуй, некрасиво поступил. Не дал тебе даже передохнуть с дороги. Сразу втянул тебя в дела. - Улыбнулся. - Хотя ты не гость, а заказчик. Но все-таки ты, наверно, притомился?
- Нет, я - ничего. Но вы, я думаю, устали.
- Устал, - сознался Бугреев. - Очень устал. Это я, пожалуй, напрасно по жадности еще одну тележку велел привезти. По жадности. Но теперь уж делать нечего. Надо ее доколотить. Неудобно, опасно оставлять у сторожки целые снаряды. И обратно к могиле везти их глупо. Надо доколотить. Нельзя так бросить. И главное - дело идет хорошо. Хороший жар. Тишина. Воскресенье. Оставайся у нас ночевать. Завтра немножечко передохнешь, выспишься. Ты можешь еще денек у нас погостить? Не сильно забранят тебя в отряде?
- Вообще-то не забранят. Я могу. Но надо тол доставить. Ночью буду хлопотать насчет транспорта.
- Ну ладно, тогда еще немножечко поработаем.
Василий Егорович опять спустился в яму.
Михась, не надевая стеганки, вынес ящик с толом, установил его на тележку, привязал.
Феликс, швыркая носом, будто плача, увез тележку в кладбищенскую темноту.
А Евы нигде не было. Где же она?
Михась, вспотевший, в прилипавшей к спине рубахе, вздрагивая от вечерней прохлады, стал переносить в сторожку только что привезенные снаряды. И все время думал о Еве. После рассказов о ней Феликса и сердитых замечаний Василия Егоровича Михась испытывал к Еве почти враждебность, смешанную, однако, с удивлением. Интересно было бы посмотреть, какая она. Интересно было бы даже заговорить с ней. Но Ева почему-то ни разу не вошла в сторожку.
Где-то она ходит здесь вблизи. Может быть, она даже видит сейчас Михася, работающего в полосе света, падающего от лампы из сторожки. А он ее не видит, не может увидать.
На кладбище стало совсем темно. Не видно даже склепа, в который Михась должен спрятаться в случае чего, в случае, если появятся полицаи или немцы.
Михась снова, орудуя у тисков, стал свертывать головки снарядов, вынимать взрыватели. Делал он это осторожно, - это и надо делать очень осторожно, не торопясь. По-прежнему попадались сильно заржавевшие головки.
Василий Егорович сидел в яме на корточках, неотрывно смотрел в котел, изредка нажимал ногой на планку поддувала. Потом снова попросил попить. И, медленно выпив полковшика, сказал:
- Все-таки был бы хоть какой-нибудь, хоть самый дерьмовый градусник, я бы нисколько не беспокоился. Я бы точно засек градус, на котором начинается выплавка. А так это в самом деле дикость. Только чутьем, одним только сверхсобачьим чутьем действуем. Позови сейчас сюда любого человека, объясни ему, в чем дело, и скажи: делай, мы тебе десять орденов дадим и миллион денег. Уверен - мало кто согласится. А мы, Миша, с тобой делаем. Все-таки неплохие мы с тобой мужики. Я хочу тебе это, Миша, объяснить, если ты не догадываешься. Не для того хочу объяснить, чтобы ты боялся. А для того, чтобы ты после этого никого никогда не боялся. Вот как. Взялись и делаем. И не худо делаем! Хороший жар! Быстро, хорошо поспевают. Раньше так не было. Две тележки свободно сегодня сделаем. Вполне свободно. Порядок. А завтра будем отдыхать. И две овцы ты мне обещал. Не обманешь?
- Ну что вы, Василий Егорыч! За этот тол не две овцы, а все стадо можно отдать. И еще добавить.
- И все равно я бы не взялся, - неожиданно захохотал Бугреев, даже немного напугав Михася. - В такой промысел можно войти не за плату, а только разве что по любви. Или по злобе. Только разве что по злобе или по любви, Миша...
Василий Егорович теперь не молчал ни одной минуты. Он все время говорил, как никогда раньше, то весело, то сердито, то почти печально. И быстро выбрасывал из ямы пустые стаканы, так быстро, что Михась не успевал их выносить. Наконец в кипящий котел была уложена последняя партия снарядов - девять штук.
- Дело идет к концу. Полный порядок, Миша. Теперь надо забрать этот готовый тол. Вынести отсюда. И шито-крыто. Чтобы никаких следов не было. Натопили - будь здоров! Я даже сам не думал, что столько натопим. Вынеси его сюда за сторожку, по левую сторону. Феликс с Евой увезут.
Михась вытащил из-под верстака длинный решетчатый, все еще пахнущий яблоками ящик и стал укладывать в него желтоватые и коричневатые плитки застывшего тола. Он прикасался к ним почти с нежностью, радуясь, что вот наготовили они этой бесценной сейчас продукции, которую так ждут в отряде, наготовили больше, чем ожидали.
- Ну теперь все дело за транспортом, - говорил Василий Егорович, стоя в яме и облокотившись на доски пола. - Значит, Сазона Ивановича хочешь привлечь? Ну, этот все сделает, куда хочешь доставит. Молодец! Мы с ним в гражданскую на одном корабле служили. Вояка. Стратег! Трепач. Но в то же время - умница. И никого не боится. У меня тут прошлой зимой один окруженец гостил, проще сказать - укрывался. Один окруженец, капитан. Надо было ему немецкие документы выправить, чтобы он мог действовать. Ну кого попросить помочь? Попросил я Сазона. У меня от него секретов нет. Пришел он, принес бутылку самогонки. Без этого он не может. И завел разговор с капитаном не о документах, а о всей нашей стратегии. И такое наговорил, что я думал, капитан его убьет. Капитан Сазона за врага народа принял. А потом Сазон же в один день выправил капитану все документы и даже свою собственную одежду и башмаки принес. "Воюй, говорит, счастливо, чтобы обязательно была наша полная победа". Капитан так расчувствовался, что чуть не заплакал. Говорит: "Я тебя, Сазон Иванович, за твою доброту вовек жизни не забуду". А Сазон смеется: "Нет, говорит, ты меня уж, пожалуйста, я тебя прошу, забудь. А то вспомнишь после войны, после победы, доложишь по начальству, что я тут тебе говорил, и сидеть мне тогда до скончания века. Нет, уж ты лучше забудь меня". Вот он такой, Сазон...
Этот рассказ удивил Михася. Хотелось расспросить, что же такое говорил Сазон Иванович капитану и почему потом просил забыть его?
"Не стану тебе головушку забивать", - вспомнил Михась слова Сазона Ивановича. Но он все-таки, должно быть, забил ему головушку. И сейчас Михась хотел о многом расспросить Василия Егоровича. Но расспрашивать было вот в эту минуту неудобно.
Василий Егорович опять присел к котлу и уже не смеялся - был сосредоточенный и хмурый.
- Ох, брат, застудили мы снарядики! Надо прибавить немножечко жару. Я тоже, как Сазон, с чего-то разболтался...
Василий Егорович снова нажимал ногой на планку поддувала.
Дверь внезапно распахнулась настежь, будто ее рвануло сильным ветром.
В лампе задрожал, заколебался язычок пламени.
Это появился Феликс. У него, видно было, тряслись губы. Он смешно пошлепал губами, потом дрожащим голосом сказал:
- Батя, батя, немцы!
- Где немцы? - выглянул из ямы Бугреев.
- По Круговой едут. На мотоциклах. С фонарями.
- Где, где?
- По Круговой. Ева велела сказать.
- По Круговой? - смахнул ладонью пот со лба Бугреев. - Ну и пес с ними. Пусть едут. Не наше дело. Они каждый вечер ездят по Круговой. У них там казармы. Ты отвез тол?
- По Круговой? - смахнул ладонью пот со лба Бугреев. - Ну и пес с ними. Пусть едут. Не наше дело. Они каждый вечер ездят по Круговой. У них там казармы. Ты отвез тол?
- Отвез.
- Вот и молодец. Иди, опять поглядывай. Если что - придешь скажешь. Не волнуйся. Вот еще один. - Бугреев снова выбросил клещами из котла пустой снаряд. - Унеси его, Феликс, подальше, за склеп.
Феликс обернул горячий снаряд паклей и понес из сторожки, говоря:
- Очень холодно стало. Ветер. И ноги зябнут. А немцы куда-то поехали. С фонарями...
- Не наше дело, - повторил Василий Егорович, опять сосредоточившись у котла.
Михась вынес ящик с толом и поместил на низенькую тележку, стоявшую у самых дверей.
- Феликс, - крикнул он в темноту, - отвези тележку!
- Сейчас, - ответил Феликс.
Из двух снарядов почти одновременно закапал в желоб на этот раз, казалось, какой-то густой, свинцового оттенка тол.
- Хорошо, хорошо, - повторял Бугреев, подвигая эти снаряды друг к другу. - Хорошо идет дело. Как на фабрике. Можно бы прямо здесь и мины делать. А что? Очень удобно. За одним теплом. Только надо достать градусник. Без градусника плохо. Дай-ка, Миша, еще попить. Жарко. Сейчас кончаем. Всего шесть штук осталось...
Михась подошел к ушату, наклонился, зачерпнул ковшиком уже совсем теплую воду почти с самого дна, понес Бугрееву.
В этот момент опять распахнулась дверь. Сильный ветер загасил лампу.
И впотьмах послышался почти плачущий голос Феликса:
- Батя, батя, я же тебе говорил! Говорил - немцы!
- Где? - спросил отец. Но это можно было уже не спрашивать.
Из окна было видно, как во тьме продвигается цепочка огней, и слышно близкое тарахтение и треск мотоциклов, отдаленно напоминающие пулеметную стрельбу. Они огибали кладбищенскую гору и приближались к сторожке. Дальше им ехать было некуда. Здесь тупик.
- Миша, в склеп, - посмотрел в окно Бугреев. - Беги скорее в склеп. И ты, Феликс, иди отсюда. Живо! Беги... Феликс, где ты? Уходи отсюда!
- А вы? - растерянно спросил Михась.
- Беги, беги, - повторил Бугреев. - Я успею. Я сейчас все погашу и укрою. Это как во время шторма. Без паники. Беги...
Михась как был с ковшиком, так и выбежал из сторожки.
До склепа, однако, он не добежал.
Позади что-то яростно, со свистом зашипело. Под ногами у Михася вздрогнула и зашевелилась земля. Темное, нависшее над кладбищем небо озарилось вдруг ярчайшей вспышкой. Затем Михась услышал грохот. И упал.
12
Где-то в отдалении то громко, то тихо, то совсем еле слышно тикают часы.
Может, они уже на том свете тикают. Может, правда, есть "тот свет". Только Михась не верил в него, потому что он все-таки комсомолец, хотя и не утвержденный еще райкомом.
Нет, он, наверно, просто спит.
Во сне он слышит острый, вкусный, веселящий душу запах жареного лука.
Это мама растерла в большом чугунке вареную картошку и положила туда горячие шкварки с луком. Ничего вкуснее этой еды на свете нет.
Вот сейчас мама снова поставит чугунок на раскаленные угли - пусть еще подогреется, добавит в него молока, соли и потом всех позовет к столу.
И правда, мама гладит Михася теплой ласковой рукой по голове, целует в лоб и говорит:
- Ну как твои ушки, сынок? Стреляют? Ничего, ничего. Пусть немножко постреляют. А платок не снимай. Пусть на ушках будет платок. Это доктор велел. Так теплее будет. Пойдем покушаем. Бульба со шкварками. И чайку с сахарком попьешь...
- Но тебя же нету, мама, - почти плачет Михась. - Тебя же немцы...
- Глупости какие, - опять целует его мама. Целует и гладит по голове. Глупости какие ты повторяешь...
- Но я же сам видел. Тебя немцы вели в сельсовет. И один тебя штыком.
- Глупости, глупости, - улыбается мама.
И какая она красивая, в синем платье. Где же она взяла это платье? Ведь раньше не было такого...
Михась не успевает спросить маму об этом платье. Из-за печки или черт его знает откуда выскакивает вдруг черный, как жук, Гришка Бумбер и кричит:
- Чего ты, Пашкевич, на меня наговариваешь, будто я плохие печати ставлю? Посмотри!
Гришка плюет себе на ладонь и ставит на нее печать. Потом переносит этот оттиск на бумажку.
- Правильно. Настоящая немецкая печать. Небольшая, круглая. Как наши двадцать копеек. Хорошая печать, - убеждается Михась. Но это почему-то его не радует.
А Гришка Бумбер хохочет так, что режет уши.
Мама вежливо отодвигает Гришку:
- Отойдите, пожалуйста. Будьте добреньки. У ребенка болят ушки.
И Бумбер слушается маму.
Михась всовывает свои голые тоненькие ножки в большие валенки и слезает с печки, где ему было тепло и уютно, но он хочет есть.
За большим столом, только что хорошо промытым мамой и еще пахнущим мокрой сосной, уже сидят отец и сестры - Шурка и Антонина. Но мама накладывает горячую, дымящуюся картошку в первую очередь не отцу, не сестрам, а Михасю и говорит:
- Наш Михасик устал. И опять у него болят ушки.
- Да не болят, он опять притворяется, - говорит Шурка. - А вы его, мама, все жалеете, что он очень маленький. Все Михасю, Михасю. И сахар он один ест...
А Антонина, сидя рядом с Михасем, тишком под столом больно щиплет его за голую ногу и елейным голосом советует Шурке:
- Не завидуй, не завидуй.
Но отец все видит, все замечает. Вот он берет деревянную ложку и сейчас даст по лбу Антонине за тайные ее проделки.
Михась видит, как отец берет ложку. Но это, оказывается, не ложка, а кузнечные клещи. И это совсем не отец, а Василий Егорович Бугреев. И руки у него дрожат.
- Не могу больше, Миша, - говорит он. - Не могу! Феликс, позови Еву! Пусть она сменит меня. Жарко!
- Батя, - умоляет Феликс. - Не надо звать Еву. Она приведет немцев. Она - немецкая овчарка, Ева. Немцы нас убьют...
- Все равно не могу, - говорит Василий Егорович. - У меня слабость. Не могу!
И тут же голос Мамлоты. Он кричит Михасю:
- Разве тебя за этим посылали? Кто, скажи, тебе велел болтать всякую ерунду про немцев, про то, что они подошли к Волге и взяли важный город? Подумаешь, какой политработник! Ты же расстроил человека! Погляди, погляди, как у него трясутся руки. А он действительно больной и голодный. А ты тут хочешь бульбу со шкварками жрать! И куда ты убежал? Ты же оставил человека впотьмах. Одного оставил. Хотел свою шкуру сберечь. Ну скажи, Пашкевич, ты хотел сберечь свою шкуру?
Михась готов возразить. Нет, он не собирался беречь свою шкуру. Просто он послушался Василия Егоровича, когда тот сказал: "Беги в склеп".
А как же он мог бы не послушаться?
Михась хочет, чтобы это понял Мамлота. Но Мамлоты нет. Мамлота куда-то исчез. А над Михасем поют попы - глухо, печально и угрожающе.
Нет, они, кажется, не во сне поют, а наяву. Михась слышит запах ладана. И догадывается, что попы - над ним, где-то наверху, а он - внизу, в темноте, как в могиле.
Может быть, он на самом деле в могиле? Но тогда бы его давила земля и он бы ничего не слышал. А он слышит, как поют попы и ладаном пахнет.
Михась хочет встать, но не может. Не может пошевелить ни рукой, ни ногой. И опять засыпает.
- Вот видишь, - говорит ему Сазон Иванович. И Михась чувствует, как борода Сазона Ивановича касается его лица, щекочет. - Вот видишь, ты умер. И это не худо. Никаких тебе больше забот и ответственности. А я еще должен сколько крутиться вокруг немцев, будь они прокляты. А ты умер. И горюшка тебе мало...
- Не умер он, не умер, - кричит и плачет Клавка. Ее не видно, но слышно, как она кричит и плачет: - Пусть я ворожея, пусть меня исключают, но он не умер, честное комсомольское...
Клавка настойчиво, сердито кричит откуда-то издали. Должно быть, кто-то ее не пускает к Михасю. Но она кричит и кричит. И крик ее медленно замирает.
Михась чувствует, как у него стынет голова. Ветер, наверное, ее студит. Откуда этот ветер?
- Говорил ведь тебе? Разумеется, говорил, - спокойно, но внушительно произносит Казаков. - Говорил - не носи кепку. Не послушался. И, разумеется, облысел. Ты же лысый теперь, лысый, разумеется...
"Разумеется" - это так говорит только Казаков. Это, конечно, он сейчас говорит.
И опять кто-то плачет. Похоже, это плачет Клавка.
Должно быть, ее все-таки не пускают к Михасю.
Конечно, это Клавка кричит и плачет:
- Но он мой муж! Поймите, он - мой муж! Что значит, что не зарегистрированные? Но он мой муж!..
Михасю стыдно, что Клавка кричит такое. И это может услышать сам Казаков. И с чего она взяла, что он ее муж? Разве это считается, что она его тогда поцеловала? Глупость какая!
Михась сердится. Голова его неожиданно согревается. Ей даже становится жарко. Может, еще ничего страшного нет? Может, еще отрастут волосы?
А попы все поют - печально и тихо, будто кого-то успокаивают. Слов разобрать нельзя. Но вдруг Михась слышит слова:
- Мотоцикал. (Не мотоцикл, а мотоцикал.) Мой мотоцикал.
Михась узнает голос Шкулевича Миколы. Сиплый, нахальный голос, который легко отличить среди множества голосов. "Мотоцикал". Михасю даже смешно: "Дурак какой! В полицию поступил, а выговорить слова не может. Мотоцикал! Попался бы ты мне, я показал бы тебе мотоцикал, немецкий холуй!.."