У страха глаза велики!
– В настоящий момент здесь не более двухсот человек, – сказал Бенкендорф. – И если вы полагаете, что мы не найдем, куда вас перевести так, чтобы поселить без соседей, то ошибаетесь.
– О, я не сомневаюсь, что ваши инквизиторские превосходительства обнаружат способ заткнуть мне рот! – вспылил Цебриков. – Но правда, как кровь, просочится и сквозь каменные стены! Я своими глазами видел на лбу у Пестеля два широких рубца – свидетельство истязаний времен первых христиан! – глаза узника заблестели. – Ему свинтили на голове железный обруч и сдавливали кости до тех пор, пока они не начали трещать…
«Я же говорю, католик», – вздохнул Бенкендорф.
– А где вы могли видеть Пестеля? – поинтересовался Левашов.
– Его проводили по коридору, когда открыли мою дверь.
– Вы заключены в разных казематах.
Цебриков на мгновение запнулся, потом откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди и принял патетический вид.
– Нельзя же предположить, чтобы человек без пыток, и самых изощренных, стал давать показания в таком числе.
Все три следователя, невзирая на разницу темпераментов и душевных свойств, были обескуражены. Мгновение они молчали, потом Чернышев разразился потоком брани. Левашов заерзал. А Бенкендорф призадумался. Стало быть, в крепости известно, что один из главных подозреваемых говорит много? Что ж, в этом есть своя польза. Боясь оказаться более виновными, другие наперегонки кинутся рассказывать небылицы. В каком-то смысле полезны даже оскорбительные измышления о пытках. Подобный слух развяжет языки лучше увещевательных лекций, которые порой приходится читать.
– Смею вас заверить, – сухо произнес Александр Христофорович, – что господин Пестель дает показания добровольно, и мы были бы рады, если бы каждый из подследственных изъяснялся столь же чистосердечно. – Бенкендорф прервал себя, понимая, что словами не убедить человека, ждущего мучений. – У вас был священник?
– Для чего? – насупился Цебриков. – Служители алтарей воскуряют фимиам живым идолам.
– Еще и богохульствует! – зашипел Чернышев. – На вас следует надеть ножные кандалы!
– Наденьте!
Казалось, лицо арестанта светится изнутри каким-то осязаемо-темным светом. На нем проступила печать вдохновения. Александр Христофорович вдруг подумал, как трудно людям с задатками мучеников сносить кошмар в высшей степени бумажного, стерильно-чиновничьего следствия. В воображении им рисовались страдания на кресте, обличительные речи, злодеи-палачи. Вместо этого – безликие допросные листы, кислые щи на обед, метелка в углу камеры. А из всех человеческих напастей – крысы да сырость. Романтика начинала подкисать, приобретая запах прелой дерюги.
– Сожалею, но при обнаруженном настроении мы вынуждены отделить вас от других заключенных, – сказал неукоснительно вежливый Левашов. – Истерия заразна.
– Вы полагаете его бешеным! – расхохотался Чернышев. – Думаете, перекусает все стадо!? Да его в колодки и в самое гнилое место Алексеевского равелина.
Вряд ли это поможет, думал Бенкендорф. В прежние времена такого ждала монастырская тюрьма. Теперь рудник, поселение или солдатчина. Он впадает в экстаз при виде собственных страданий и кормит сердце мыслями о чужих.
продекламировал поручик.
Следователи вопросительно переглянулись.
– Вы тоже поэт? – с нервной улыбкой поинтересовался Левашов. Просто беда: из 131 человека, чья виновность уже не вызывала сомнения, добрая сотня писали.
– Нет, – искренне рассмеялся Цебриков. – Это Рылеев. Ко мне попала тарелка Кондратия Федоровича с нацарапанным на дне четверостишием. Теперь вся крепость его знает!
По приказу генерал-адъютанта часовой отлучился, чтобы принести оловянную тарелку и гвоздь.
– Будьте добры, повторите подвиг вашего кумира.
Цебриков сделал честную попытку.
– Боюсь, что одно слово «укоризна» заняло половину плошки.
Арестант со стуком бросил гвоздь в миску и отодвинул ее от себя. Презрение изобразилось на его лице.
– Это ничего не доказывает. Положим, у Рылеева мелкий почерк.
– Положим, эту басню вы тоже сочинили, – с негодованием заявил Левашов. – Не берусь утверждать, как именно к вам попали стихи, но точно не на тарелке. Однако так завлекательнее, не правда ли?
Поручик гордо вскинул голову.
– В нашей жизни мало яркого, по-настоящему прекрасного и святого. А вы ухитрились даже заточение в узилище превратить в конторскую волокиту! Посыпаете циркулярами выгребную яму крепостничества. Думаете, меньше смердеть будет?
Сочный образ.
– А вы, как шкодливые мальчишки, попытались забросить туда дрожжей, – отпарировал Бенкендорф. – Так не взыщите, что вас поймали и намереваются выпороть.
Он чувствовал, что больше не справляется.
– Участь негров на плантациях Южной Америки лучше! – воскликнул поручик, подавшись вперед и пожирая следователей глазами. – Там невольник работает сытый, а у нас крестьянин голодает!
– Вы бывали в Латинских Америках?! – загремел Чернышев. – Заглядывали неграм в баланду?!
Странным образом этот арестант всегда умел вывести членов Следственного комитета из себя. Левашов, видя состояние товарищей, поспешил закончить допрос, а когда злополучного болтуна увели, продиктовал за всех решение: «Мера, примененная к господину Цебрикову, содержащемуся в ручных кандалах, есть исключительная, поелику сей оказал упорство в признании и употреблял дерзкие слова, забывая уважение к месту и лицам».
* * * Тульчин.Дом Киселевых в Тульчине всегда казался Павлу Дмитриевичу невыносимо провинциальным. Претенциозным и жалким, как богатая барышня из медвежьего угла на балу в Благородном собрании. Центральная часть в два этажа с балюстрадой и дорическими колоннами. Два низеньких крыла в три окна. Он не был ни вместительным, ни удобным, но отличался «европейским» обликом.
Софи завела в нем порядки, соединявшие польскую роскошь с молдаванской простотой. Иногда это было утомительно. На крыше красовались гипсовые вазоны в виде античных гидрий. Предполагалось, что из них спустятся плети дикого винограда, увивая крыльцо. Как бы не так! Виноград отказывался прививаться в неглубоких крынках, и Софи приказала высаживать там бешеный огурец. В результате по весне фасад генеральского дома украшался бесстыдными ярко-желтыми цветами, которые ни с чем невозможно было спутать.
Сейчас, слава Богу, агрономические эксперименты госпожи Киселевой еще не вступили в силу. На ветках едва набухали почки, а земля не везде освободилась от снега. Но и при других обстоятельствах Поль вряд ли разглядел бы вьющуюся нелепость. Стемнело. Прямо напротив ступеней красовались два фонаря. Расставляя их по улицам Тульчина, начальник штаба себя не обидел. Один уже потух, в чем генерал мигом усмотрел бесхозяйственность жены. Однако света на улице хватало, поскольку три высоких окна гостиной ярко горели.
Это удивило Павла Дмитриевича. Посетители? В такой час? Он предполагал найти Софи испуганной, забившейся в дальние комнаты. Молящейся или плачущей. Во всяком случае, одинокой. Ему и в голову не могло прийти, что в отсутствие мужа госпожа Киселева продолжит собирать салон. На мгновение генералу показалось, что его опередил фельдъегерь и теперь сидит, ожидая хозяина, чтобы вручить высочайшее повеление. Сердце Павла Дмитриевича захолонуло. Но он взял себя в руки. Чему быть, того не миновать. Вылез из возка и стал подниматься по ступенькам.
Его приезда не заметили. Такой увлеченный и шумный разговор шел в гостиной. Лакей в дверях было ринулся докладывать барыне, но Киселев остановил увальня жестом.
– Не беспокоить. Ступай.
Пусть будет сюрприз. Зачем огорчать людей? Его явление прервет вечер, все заторопятся уходить, чтобы оставить мужа и жену наедине. Надо, чтобы Софи хотя бы в этой дыре чувствовала себя королевой.
Генерал позволил набежавшим слугам забрать шинель и фуражку, прошел в гардеробную. Потребовал горячей воды. Упал в кресло и с наслаждением протянул денщику ноги, чтобы тот стянул сапоги. Пока Поль умывался, облачался в чистую рубашку и турецкий халат, закусывал холодной зайчатиной с черносливом, посиделки у жены должны были кончиться.
Он только осведомился о гостях и получил ответ, что в доме трое братьев супруги, графы Потоцкие, поэты граф Олизар и Мицкевич проездом в Петербург, их друзья Малевский и Ежовский, обретавшиеся в Одессе, Каролина Собаньская и еще несколько дам, фамилии которых муж пропустил мимо ушей. Его не удивило, что все присутствующие – поляки. Софи предпочитала соотечественников. Киселев только подергал себя за ус и усмехнулся: между родичами царило ненарушимое дружество. А он еще помнил, как эти любители порассуждать о кровных узах перегрызлись из-за наследства настолько, что не могли без приступов горячки видеть друг друга. Тогда Поль пришелся ко двору – чужому человеку люди сразу говорят, чего хотят. Тогда как на своих выливают ушат не относящейся к делу грязи.
Теперь он для них «свой». Павел Дмитриевич сморгнул, как будто в глаз ему попала соринка. Отчасти. Ибо он не поляк. И не Потоцкий. А в этом семействе очень гордятся принадлежностью к славному роду. Жена даже выписывала всех гетманов и героических представителей фамилии в особую тетрадочку. Слева имя, справа подвиг и год. Среди предметов восхищения было и взятие Москвы, и сожжение Смоленска – давнее, еще при Лжедмитрии. О последних временах госпожа Киселева благоразумно умалчивала. Не значит не восторгалась ими. Просто унимала пыл при муже. У поляков принято гордиться поражениями, возводя бессилие в добродетель, а неумение защитить себя в жертву за отечество. «Вечно требуют уважения к разбитой роже…» Павел Дмитриевич остановился, чувствуя, что дает волю раздражению.
Да, когда-то он преклонялся перед благородным стыдом покойного императора, разделял его мечты о восстановлении Польши и братской любви народов. Теперь Поль устал. В том числе и от поляков в своем доме. Сейчас пойдет вниз и разгонит теплую компанию. Или он не догадывается, о чем они говорят?
– Еще Макиавелли называл два рода борьбы. Надо быть лисицей и львом. У слабого нет выбора. Двуличие, притворство, обман – все равно. «У рабов лишь одно есть оружье – измена!»
Не видя лиц, трудно было понять, кто что произносит. Но когда раздался взволнованный женский голос, Павел Дмитриевич не мог не узнать Софи.
– Вы не понимаете. У наших страданий есть мистический смысл. Польша на кресте уподоблена Самому Господу. Это великая миссия, о которой невозможно думать без слез. Наша несчастная родина принесена в жертву во имя искупления грехов всех народов. Именно мы явимся избавителями мира от деспотизма. Дремучая Московия – ничто. Она лишь воплощение зла, для победы над которым Бог избрал без вины мучимую Польшу.
– Тирания боится солнца, – поддержал хозяйку дома ее брат Станислав. – В этой стране все замерзло: и земля, и души. Она выстужена изнутри. Водопад, исторгнутый из недр гранитных скал, скованный холодом и висящий над бездной, – вот символ, который лучше всего подходит для России. Браво, Адам!
– Я еду в Петербург, там подготовлено издание моих «Дзядов», – сказал поэт. – За несколько лет я пригляделся к русским. В чем их характер? Смею заметить, терпение и послушание – вот главные черты. Они чужды смятению, грусти, состраданию, а внутри пусты и темны, как чуланы. Есть ли там душа? Нет ли? Кто знает. Мне представляется, что если у других людей душа подобна бабочке с радужными крыльями, то у русских она – ночной мотылек. Слепая и серая.
продекламировал кто-то.
– Господа, вы все время возвращаетесь к одному предмету. – Хрипловатый, глубокий голос, которым это было произнесено, принадлежал Каролине Собаньской. – Дело не в стихах. Мы рвемся помочь, поделиться свободой, сами не понимая, с кем. Русские настолько покорны, что с одинаковым равнодушием принимают все дары тирании: «Мундир, этап, Сибирь, остроги, плети…» Они не хотят избавления от рабства.
– Но это не значит, что свободы не жаждут у нас! Оставим русских. Мы говорим о Польше.
– Справедливо!
– Откуда это вечное стремление обсуждать своих мучителей? – Возмущению Софи не было предела. – Что нам до них? Убить насильника! Или вам нравится стонать в объятьях дремучих варваров?
– Ну, дорогая, этот вопрос мы скорее должны обратить к тебе, – подтрунила над хозяйкой Собаньская.
Софи обиженно пробормотала что-то в ответ. Ее слова заглушил общий смех.
Снова взрыв смеха.
– Вы не смеете! – взвилась хозяйка. – Поль исключение из правил, он благороден и добр.
– Но ты ведь не будешь отрицать, что он так же покорен, как и остальные. Ты замужем за рабом-завоевателем. Вдвойне стыдно. – И это говорил один из ее братьев, Станислав.
– Я видел Петербург. Это огромная казарма, – продолжал Мицкевич, – в которой вымуштрованы не только войска, но дома, улицы и обитатели. Этот город построен сатаной. С Петра начинается современная Россия. А кто сам Петр? Венчанный кнутодержец.
– Горстка смельчаков восстала на тиранический порядок, и что же? Они растоптаны. Посажены на цепь в крепости. А остальные? Твой муж, например? – Вопрос был адресован Софи. – Мне казалось, он разделяет либеральные взгляды. Он с ними? С героями? Или «продал разум, честь и совесть за ласку щедрую царя»?
Кто допрашивал госпожу Киселеву? Кажется, один из братьев. По голосу генерал не понял, который.
– Я ничего не знаю, – пролепетала женщина. – Поль еще не вернулся. Возможно, он…
– Оставьте ее. Наши слова должны жечь не самих русских, а их цепи.
– Господа, почему мы все время говорим о поработителях? Неужели у нас нет иной темы? – возмутился граф Олизар. – Что может к нам прийти с Востока? Грязь, мор и глад…
Павел Дмитриевич больше не слушал. Он отошел от двери в гостиную. Его явление на пороге было бы неуместно. Даже катастрофично. Генерал поднялся к себе в кабинет, затеплил свечу и сел за письменный стол. Сжатые кулаки лежали на столешнице. Невеселые мысли гнездились в голове. Сколько бы Поль ни обещал себе жить с женой мирно, был один пункт, по которому они никогда не могли сойтись. Тонко улавливая веяния внешнего мира, Павел Дмитриевич чувствовал, что пункт этот с каждым днем становится все важнее, закрывая и оттесняя на второй план даже Ольгу.
Глава 9 Железный ларец
Санкт-Петербург. По дороге из Петропавловской крепости.Александр Христофорович никак не мог определиться с возрастом императора. Покойный Ангел был старше него и по летам, и, конечно, по положению. Кто бы сомневался! Поэтому Бенкендорф легко находил свое место. Всегда внизу. На невероятном удалении. Даже если случится сидеть рядом за столом у царицы-матери или получить аудиенцию с глазу на глаз.
С Николаем все выглядело иначе. Он был младше. На 14 лет. Громадная разница. И неоспоримая высота его положения не скрадывала элементарной… молодости. Отсутствия опыта. Незрелости мыслей. В то же время генерал признавал за государем твердую волю и абсолютную честность – вещи в нашем мире редкие. А кроме того, здравый смысл и недурное образование, особенно в точных науках. Проезжая мимо какой-нибудь колокольни, царь мог на глаз прикинуть ее высоту и тут же рассчитать, сколько пошло кирпича, бетона, жести…
Никс был серьезен не по летам. Строг. Привык обуздывать страсти и ни разу не проявил беспечности, легкости, желания оставить дело и поразвлечься. Всего, что так свойственно молодым. Положа руку на сердце, Бенкендорф считал, что это плохо. Сколько человек может сдавливать себя железной рукой изнутри?
Однажды он осторожно сказал об этом и получил в ответ:
– Вы не представляете, что я такое. Ведь вы знали меня в детстве. Разве не помните? Ленивый. Своевольный. Наглый. – В его голосе звучало отвращение. На секунду Александру Христофоровичу послышались интонации генерала Ламздорфа. – Упрямый. Трусливый. Когда я понял, что мне придется царствовать, я был в ужасе. Ничто не сравню с этим страданием. Минутами я думал, что сойду с ума. И все время молился: Господи, Господи, пусть я буду не я, а достойный человек.
Кажется, получилось. Порой рядом с этим собранным, ни на мгновение не расслаблявшимся существом становилось страшно. Он мог взорваться изнутри от громадного напряжения. А порой… задавал прямо-таки детские вопросы и даже не подозревал об этом.
В пятницу после обеда они возвращались из Петропавловской крепости в дрожках. Обсуждали ответы, полученные от Орлова. Вдруг император задумался.
– А что Мишель говорил о Муравьеве и Бестужеве? Будто они хвалили друг друга наедине. В каком смысле?
– В том самом. – Бенкендорф всегда умел пояснить дело без оскорбительных подробностей.
Его замечание вогнало государя в еще большую задумчивость.
– Я никогда не понимал… каким образом? – поборов смущение, сказал он. – Чисто технически.
Александр Христофорович бросил выразительный взгляд на круп лошади.
Молчание сделалось почти ощутимым.
– Но… крайне же неудобно…
– Не то слово.
Повисла такая глубокая пауза, перед которой бледнело безмолвие отцов-пустынников.
– Вот где корни бедствий. – После длительного размышления произнес император. Нравственный разврат предваряет политический.
Бенкендорф сокрушенно вздохнул. Плоды закрытого воспитания! Едва Николай вывернулся из-под каблука матери, его приняла в нежные объятия жена. Он уже стал отцом, не успев задаться половиной вопросов, которые составляли сущность прыщавого юношеского интереса самого Шурки.