– Та же самая, которую ты вчера пил, батько! – беззлобно хохотнул Лысенко. – Ну, полегчало, с Божьей помощью?
– Полегчало! – кивнул Кривонос. Правда, медленно и осторожно, чтоб не тревожить все еще гудящую голову. – А зараз – по коням! Пограбили Яремино добро – и довольно. Дело не ждет! Пойдем вслед за сатаною, хоть в самое пекло!
Пани Катарина Краливская, переносившая свалившиеся на нее невзгоды с достаточной твердостью (во всяком случае, лучше, чем можно было ожидать), тоже пребывала в тягостных раздумьях. Но по несколько другим причинам, нежели ее дочь.
Зрение и слух у почтенной пани были очень острыми. А долгие годы службы князю и княгине, сопряженные с необходимостью быть в курсе событий, которые так или иначе затрагивали всех женщин в замке (начиная с самой ясновельможной княгини Гризельды и заканчивая последней черной посудомойкой), научили пани Катарину и выдержке, и умению держать язык за зубами… Поэтому разговор двух служанок, донесшийся до ее ушей прошлым вечером, во-первых, взволновал до глубины души, во-вторых, заставил просто-напросто мучиться из-за невозможности тут же обсудить эту проблему с какой-нибудь пани. Не с мужем же говорить на такие темы и уж тем более не с дочкой – невинным ангелом!
Она вовсе не подслушивала, о нет! Просто, когда одна женщина за дверью почему-то говорит, понизив голос, почти шепотом, а дверь неплотно прикрыта… Едва ли найдется другая женщина, не навострившая слух! Чисто инстинктивно, разумеется.
– Ах, я так боюсь! Просто руки трясутся, как в лихорадке… – Пани Катарина безошибочно опознала по голосу Зосю – хохотушку с вечными бесенятами в глазах. Сколько ни ругай ее, сколько ни грози, втолковывая, что в замке его княжеской мосьци надо вести себя тише и благопристойнее, все напрасно! Что же могло так напугать покоевку? – А вдруг она и впрямь… Ой, Езус Мария! – Зося всхлипнула.
– Что тебе только в голову не взбредет! – сердитым шепотом откликнулась Стефания, почтенная женщина средних лет, по характеру и поведению – полная противоположность легкомысленной Зосе. Если бы не начавшее вдруг слабеть зрение, цены бы ей, как служанке, не было. – Подумаешь, московитянка! При чем тут «дьяблово отродье»?! Схизматики – тоже христиане, как тут ни крути, хоть и неправильно верующие. В том, что касаешься их, греха нет.
– Ах, да не в том дело!
– А в чем?
– Неужто сама не заметила?! У нее…
И тут Зося дрожащим голосом стала говорить о таких вещах, что пани Катарина сначала покраснела, потом задрожала, инстинктивно осенив себя крестным знамением…
– А вдруг это в самом деле дьяволовы знаки?! – всхлипывала покоевка. – И что делать теперь? Да я и на исповеди не посмею в том признаться-я-я…
Пани Катарина, неслышно ступая (ей это всегда хорошо удавалось, хоть весила она изрядно), попятилась прочь от комнаты, куда перенесли княжну Милославскую, лишившуюся чувств.
Услышанное настолько потрясло ее, что она даже не выговорила дочери, отлучившейся из комнаты. Собственно, пани Катарина и шла туда, чтобы проверить, как выполняется распоряжение ясновельможной княгини относительно ухода за несчастной княжной-московитянкой. Агнешка ведь совсем молодая, неопытная, да еще влюбилась, один пан Тадеуш на уме…
Теперь же не знаешь, что и думать!
Ну, почему, почему она сразу не расспросила покоевку! Вызвала бы из комнаты под каким-нибудь предлогом, отвела в сторонку… Так нет же, решила отложить допрос до утра. А утром Зося бесследно исчезла, точно корова языком слизнула! И вот теперь гадай, что за странные белые пятна на теле у московитянки померещились покоевке. Будто бы расположенные на груди и того хуже – на причинном месте…
Человек с аккуратно подстриженной белой бородой, обрамлявшей продолговатое бледное лицо, отложив перо, перечитал последние написанные строки:
«…Ведь отец твой, славный рыцарь и бесстрашный воин, верой и правдой служил отчизне, и ты сам, пане, поднимал саблю за Речь Посполитую, рискуя жизнью на поле боя. Отвага твоя и заслуги всем ведомы. Как же вышло так, что ныне ты снова обнажил оружие, но уже не в защиту любимого отечества нашего, а против него? Каким злым волшебством ты, прежде бившийся с врагами веры христианской, с нечестивыми турками и их подручными, ненасытными хищниками из Крыма, ныне пребываешь в союзе с ними и ведешь татар на землю нашу, ей на горе и слезы? Поистине, великая печаль овладевает мною при одной мысли об этом! Неужто твое сердце, пане, глухо к голосу разума, совести и долга христианского? Я молю Бога, чтобы оно смягчилось.
Да, мне хорошо известно, сколь велики и тяжки обиды и страдания, перенесенные паном по вине злобного и недалекого человека, коего молодой, неопытный пан Конецпольский[17] имел несчастье сделать правою своей рукою, назначив подстаростой Чигиринским[18]. Всей душою сочувствую пану и соболезную, а также всецело разделяю праведный твой гнев. Но опять же хочу спросить: чем провинилась отчизна наша, на которую обрушил ты мщение свое? Твой обидчик, виновник бед твоих – Чаплинский, с него и надо взыскивать! Ведаю, что пытался ты найти на него управу в столице и не добился своего, лишь вынес насмешки и унижения… О том тоже жалею и скорблю, ибо всякие подобные события марают честь и достоинство государства! Но подумай, ведь и куда более славным и известным мужам случалось терпеть поношения, неправедные суды, великие обиды и несправедливости… И что же? Разве винили они в бедах своих отчизну, разве призывали на борьбу с ней ее злейших врагов, разве терзали родную землю, заливая ее кровью? Ведь ты христианин, той же святой грецкой веры, что и я…»
Человек тяжело вздохнул. Нелегкая это задача – смирить льва, почуявшего запах крови!
После недолгого раздумья новые строчки стали ложиться на лист:
«А первейший долг христианина – верить, что все в мире происходит только по воле Его. И Он же, страдавший на кресте за весь род людской, каждого наградит и каждому воздаст. Коль случается так, что достойный терпит муки и незаслуженные обиды, – значит, в том есть какой-то Божий промысел, недоступный пониманию смертных. Ибо пути Господни неисповедимы. Подумай об этом, пане, обратись мыслями к Нему в смиренных молитвах, и сам тогда увидишь и поймешь, что избрал неверный путь, позволив обиде и гневу затмить свой разум! Да, в отечестве нашем, к великому сожалению, многое скверно. Многое надобно менять и улучшать. Но не таким же способом, который ты избрал, разжигая повсюду нетерпимую вражду, возбуждая дикие инстинкты неразумной черни и проливая кровь христианскую! Подумай и вот о чем: разъярить чернь легко, а успокоить – неизмеримо труднее. Ты рассылаешь повсюду универсалы, призывая ее к неповиновению панам своим, пуще того – к их истреблению; а что будешь с нею делать после? Как приведешь к повиновению? Если дикий зверь попробует вкус человечины, он так и будет упорно нападать на людей, пока его не убьют. Точно так же и тебе придется восстанавливать порядок и спокойствие ужасными мерами, пролив новые потоки крови, поистине подобные рекам.
Терпением, воззванием к разуму и смиренными просьбами можно гораздо скорее добиться и справедливости, и прекращения гонений на православную веру, и возврата тех привилеев, коих за бесчинства и мятежи было лишено Войско Запорожское десять лет тому назад. Ибо не все же члены сейма безрассудны и погрязли в распрях да интригах! Хвала Господу, среди них хватает вполне разумных, достойных панов. С ними и можно, и нужно договариваться.
Потому прошу тебя и заклинаю: отринь гнев свой, хоть тысячу раз и справедливый! Гнев, который, осмелюсь напомнить, есть смертный грех. Остановись, пока не поздно! Вложи меч в ножны и вступи в переговоры с сеймом. Чтобы славное имя Хмельницких могло и впредь произноситься в Речи Посполитой с уважением и гордостью.
Поступи так хотя бы из уважения к памяти безвременно скончавшегося короля нашего Владислава, который всегда благоволил и тебе, и всем Войску Запорожскому! Уверен: будь он жив, сам обратился бы к тебе с увещеванием, прося пощадить Отчизну».
Сенатор, воевода Киевский и Брацлавский, пан Адам Кисель одобрительно кивнул. Право же, получилось очень неплохо! Завтра же письмо будет отправлено Хмельницкому. Пусть все эти Потоцкие, Заславские, Вишневецкие галдят, топая ногами: «Никаких уступок зрадникам и бунтарям! Огнем их и мечом, другого языка они не понимают!» А вот посмотрим, кто окажется прав…
Глава 25
Хмельницкий, довольно улыбнувшись, отложил лист, исписанный четким убористым почерком.
– Добре, Иване! Ох, красиво написано! Какие слова подобрал, да как расставил – сам Цицерон, поди, похвалил бы. Мед с каждой строки так и стекает… Светлая у тебя голова! Переписывай набело да посылай хану.
– Всепокорнейше благодарю ясновельможного пана гетмана, – расплылся в улыбке генеральный писарь Выговский. – Право, его мосьц слишком высоко ценит скромные способности мои…
– Не возражай, коль говорю: «светлая», стало быть, такая и есть, – лукаво усмехнулся Богдан. – Ведь ежели бы не была светлой, снесли бы ее к бисовой матери под Желтыми Водами… Иль сохранили бы, выпади пану писарю дорога в Крым, с арканом на шее. Зачем татарам безголовый пленник, а? – И гетман громко, заливисто расхохотался.
Выговский, скорбно поджав губы, с видом человека, смирившегося с судьбой, развел руками:
– Что ясновельможный пан гетман милостиво сохранил и жизнь мою, и свободу, да еще возвысил, приблизил к своей особе – за то вечно буду благодарен. И отслужу, с Божьей помощью, и пользу постараюсь принести. А коль угодно пану гетману смеяться надо мною – что же, на то его воля…
– Да ну, Иване! – махнул рукой Хмельницкий. – То не насмешки. Ведь и впрямь галдели тогда мои молодцы-полковники: не нужен он нам, казнить смертию аль татарам отдать! А я их не послушал, простил тебя да при себе оставил. И, вижу, не ошибся! Польза от тебя и впрямь есть, причем великая! И умом Бог тебя наградил, и красноречив, и пишешь отменно. Потому сделал тебя генеральным писарем, хоть двух месяцев не прошло, как ты бился против нас! Ну да ладно, кто старое помянет… Один лишь Создатель без греха.
– Истинно, ясновельможный пане! – перекрестился Выговский. – Только высший судия безгрешен. А ошибку свою, что не сразу понял высокие замыслы пана гетмана и к молодому Потоцкому на службу пошел, я много раз уже проклинал и оплакивал. Так ведь еще римляне говорили: хомини ерраре эст![19] Ведь и куда более опытные мужи, бывает, ошибаются, да не в сложных вопросах, где даже гений призадумался бы, а в самых что ни на есть простых…
– Да, более опытные… – вздохнул Хмельницкий, на лицо которого наползла тень. Снова мучительной болью свело сердце при мысли, терзавшей его долгое время: как мог он быть таким слепым, как не разглядел беды под самым носом?! Впустил в дом свой литвина этого, змею подколодную – Чаплинского! Сам же радовался, глупец, видя, как приятно его общество Елене – скучать, мол, коханая не будет… Ничего не подозревал, совершенно ничего, вплоть до того рокового дня!..
И опять, в который уже раз, зашевелилось страшное сомнение: а ну, как вовсе не силою увез ее Чаплинский? Может, тот разбойный набег на хутор был лишь уловкой, для отвода глаз? Может, по согласию Елены все случилось?! Усилием воли Хмельницкий отогнал мучительное сомнение. Хватит. Не время… Вот разыщем – тогда и выясним. И суд будет по справедливости…
– Повторяю: прошлое забыто, Иване! – внушительно произнес он. – А что иные казаки на тебя косо глядят – прости им. Время пройдет, все наладится… Ты нужен нам. Всему делу нашему святому нужен! Умных людей много, а вот таких, чтобы и красноречивы были, чтобы могли в высокую форму мысли да слова облекать, – куда меньше. А нам не только саблями да пушками воевать придется. Еще и бумагами! Дипломатия – это такая вещь, в ней любая мелочь важна, даже самая ничтожная. Вот я, к примеру, человек опытный, много повидавший, и крымского хана хорошо знаю… А такой отменный лист[20] к нему, собаке басурманской, вовек бы не составил! Не дал мне Господь твоего таланта…
– Благодарю ясновельможного за ласковые слова и похвалу, – склонил голову Выговский. – Коли пан гетман доволен, то высшая отрада мне!
– Доволен, не скрою. А теперь, Иване, думай, как лучше составить лист его милости Адаму Киселю. Нам надо перетянуть его на свою сторону, хотя бы на время. Во что бы то ни стало! Как вчерне составишь, покажи, да постарайся управиться поскорее.
– Слушаю, пане гетмане! – поклонился Выговский. – Уж так напишу – воевода прослезится от умиления! Мол, в тебе одном, отец-сенатор, единоверец и благодетель наш, видим мы надежду свою, опору и защиту. К стопам припадаем твоим, на высокий ум твой, благородство и милость уповая… И особо укажу: не зрадники мы, не бунтари, за оружие взялись вынужденно, едино лишь потому, что магнаты-своевольники, позабыв и страх Божий, и уважение к воле покойного короля, стали притеснять безмерно все Вой-ско Запорожское, и поспольство[21], и ругались над верою нашей. Дескать, святой великомученик, и тот не вынес бы подобного! Замолви за нас милостивое слово, защити от ярости и бесчинств всяких Радзивиллов, Потоцких, Вишневецких… А мы молиться за здравие твое будем денно и нощно. Сами же только того и желаем, чтобы мир и покой воцарились снова в земле нашей и чтобы казачьи привилеи нам вернули… Верно ли я понял желание пана гетмана?
Хмельницкий восхищенно воскликнул:
– И впрямь, светлая голова! Ну и ну! Да тебе цены нет, Иване! С ходу, без раздумья… Вот так и пиши, слово в слово.
– Тотчас же начну, пане гетмане. Одно лишь осмелюсь спросить: неужто твоя милость и впрямь надеется, что сенатор пожелает стать нашим заступником? Поверит, будто бы мы от чистого сердца, со всею серьезностью, просим его защиты, мечтая лишь о возврате привилеев? Ведь не глупец же он, наверняка заподозрит неладное…
Гетман, испытующе глядя на Выговского, ответил, понизив голос:
– Все средства хороши, лишь бы затянуть время да разлад в сейм внести. Пан Кисель не глупец, конечно, однако же и не слишком умен. Да еще характером мягок, свар и скандалов не любит, и свои пышные маетки ему дороги… Едва ли захочет увидеть вместо них пепелища! Потому надо постараться, чтобы поверил, а заодно возжелал себе лавров миротворца. Шутка ли – такую смуту утихомирить, покой в крае восстановить, без насилия, без крови, одними лишь уговорами и словом ласковым! Великая слава по всей Речи Посполитой пойдет, а недруги от зависти удавятся… Так что давай, пиши, Иване. Чует сердце, пан воевода тем же самым сейчас занят… Над бумагою корпит, в затылке чешет. Я не я буду, ежели мне через считаные дни от него листа не доставят!
Как подобало наивно-восторженной девице того времени, коих тщательно оберегали от грубой прозы жизни, наипаче же – от всего, связанного с ее интимными сторонами, панна Агнешка имела о мужчинах лишь самые смутные представления. Истоки их лежали либо в случайно услышанных обрывках разговоров зрелых матрон, либо – причем гораздо больше – в рыцарских романах, чтению которых родители и не думали препятствовать, видя в том одну лишь пользу. Благодаря этим романам и зародилось страстное Агнешкино чувство к пану Тадеушу: сама выдумала идеал рыцаря, сама увидела его земное воплощение, сопоставила, одобрила и влюбилась. Точь-в-точь как в книгах.
Властелин сердца ее, к вящему восторгу Агнешки, вел себя безупречно: в общении с дамой своей был скромен, смиренен, вежлив. Пожалуй, даже чересчур смиренен… впрочем, не будем повторяться насчет увоза, бархатной ночи и уединенной сельской церкви. Не хватало лишь одного: рыцарского подвига во славу своей дамы. В идеале – если бы на беззащитную даму… сиречь Агнешку, напали разбойники, а ее Тадеуш разметал бы их аки лев… Влюбленная панна чуть не плакала, представляя и этот подвиг, и себя, с восторженным смущением благодарящую рыцаря. И, разумеется, Тадеуша, который, преклонив колено, клялся, что ради своей крулевны готов сразиться хоть с тысячею таких же негодяев!
Но это все было лишь в теории. И Агнешка невольно завидовала дамам, которых в самом деле спасли. Вот бы оказаться на их месте!
Поэтому она так встрепенулась, задрожала, будто перетянутая струна, услышав слова московитской княжны, мечущейся в бреду. Или не в бреду… То лучше знать лекарю. Агнешке было известно лишь одно: бедная княжна, и без того страшно напуганная крымчаками, не вынесла зрелища посаженных на кол казаков и упала без чувств. (Панна хорошо понимала московитянку: ее саму, случайно увидевшую эту страшную картину, чуть не стошнило.) Правда, судя по испущенному дикому крику, речь к московитянке вернулась (воистину – клин клином!), но как это отразится на здравости ее рассудка – одному Богу известно. Надо уповать на лучшее, а пока пусть спит. Бедняжка столько пережила, так намаялась…
К тому времени, когда Агнешка, получив строгие инструкции княгини, явилась в комнату, отведенную для гостьи, служанки успели уложить ее в постель. (Вообще-то следовало направиться туда сразу, без промедления, но как можно не потратить хотя бы четверть часа, в надежде увидеть Тадеуша и перекинуться с ним парой слов?!) Перед этим обтерли тело тряпицами, смоченными прохладной водой, а затем облачили в ночную рубашку из личного гардероба самой ясновельможной княгини (Гризельда, чувствуя невольную вину, специально оказала княжне эту честь). Московитянка все так же не приходила в себя, время от времени вздрагивая и что-то шепча трясущимися губами. Видимо, ей по-прежнему мерещились кошмары.
Агнешка, искренне сочувствуя бедной княжне, и вместе с тем немного испуганная ответственностью, легшей на ее плечи, даже не заметила, что покоевка Зося тоже чем-то напугана. Причем не немного, а очень даже сильно. В отличие от невозмутимой, как всегда, Стефании.