Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала.
Раневская. Ваничка Халтурин.
Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нельзя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из-за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.
Был когда-то немой кинематограф: лица, плечи, руки, движения – безголосье. Тут наоборот: голоса, движения – без лиц.
Я; толпа; корявый ствол – и впереди голоса.
Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Артист Николай Голубенцев прочел: «О знал бы я, что так бывает».
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.
И вдруг кто-то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, – заявил, что будет говорить «от имени рабочих».
– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду-Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:
– Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? другой?
Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:
– И неотвратим конец пути…
Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
– Раз! Два! Три!
(Каково-то сейчас Жене?)
Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.
Опустили.
Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упала бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.
Одно у меня было желание: лечь. Дойти до дому и лечь. Не на дороге, не в поле, а дома.
Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.
Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до своего домика, сняла туфли, чулки и легла.
Минут через сорок – Фридочка. Принесла мне вести о Деде, накапала капли и посидела возле.
Девушка, которая крикнула «не затыкайте ртов!» – это, оказывается, дочка Ивинской, Ирина.
Молодежь до сих пор читает на могиле стихи. Наизусть – напечатанное и ненапечатанное. «Гамлет», «Август», «Другу». Толпа разошлась, гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей-то ограды:
– А не разогнать ли нам это нарушение?
– Пусть понарушают, никуда не денутся.
Победа – оцепленная опер-работниками!
6 июня 60 У входа в Боткинскую больницу я встретилась с Марией Сергеевной. Она рассказала мне подробно, как движется ахматовская книга в Гослите —
что вынимают, что вставляют, собираются заменить – и пр., и т. п. Боже, какое счастье, что это не я, что не мне поручила Анна Андреевна донянчивать книгу! Я бы все загубила. У меня нету ни такта, ни терпения. Мария же Сергеевна обладает всеми качествами, необходимыми представителю Великой Державы: любовью к поэзии вообще, к ахматовской в частности; тактом; не говоря уже о том, что сама она – поэт замечательный.
Анна Андреевна выглядит, по-моему, дурно – однако никаких болей уже нет, и ее скоро выпишут. Пришла Таня Айзенман. (До нас были: Роскина, Болыпинцова и Тагер233.)
Анна Андреевна принимала гостей, сидя в кресле «в собственной гостиной», как называет она небольшую, довольно обшарпанную комнату между коридором и балконом. Она с некоторой торжественностью поблагодарила меня за то, что в прошлый свой приход я не утаила от нее предсмертных вестей о Пастернаке.
– Единственное, чем можно облегчить удар – это подготовить к нему. Вы это сделали. Когда мне сообщили о смерти Бориса, я не была не готова. (Подумайте, какие слова мы выговариваем спокойно: умер Борис Пастернак.)
Мария Сергеевна и Таня (злосчастные рабыни курения!) ускользнули из комнаты, чтобы предаться своей пагубной страсти. Анна Андреевна сразу вынула из сумки какую-то книжечку и, предупредив меня: «вторая строка еще в работе», прочитала:
Дальше не помню. Дальше про цветы.
– Не говорите мне, пожалуйста, – с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще и рта не открыла, – что слово «вождь» истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом.
Помолчали.
– Ему очень много будет написано стихов. Ему – и о его похоронах. А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке, либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно, где, лишь бы в Москве234.
19 или 20 июня 60 Мне много раз случалось высказывать Деду, что Пастернак – единственный не трагический русский поэт. Да, да. «Посвящается Лермонтову», любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре.
Поэзии Пастернака присуща буйная радость по какому-либо поводу или даже без всякого повода. Даже «Разрыв» звучит у него не трагически, хотя и бурно. Не плакать хочется, а восхищаться: «какое буйство молодое». Изобилие, избыточность, не оскудение, не омертвение. «Уже написан Вертер», но сам он, Пастернак, Вертером стать решительно неспособен. Никакой смерти даже в словах о смерти, а «всюду жизнь».
Жизнь ему сестра. Каждый год он умудрялся заново удивляться четырем временам года. Четыре времени года – четыре образа счастья: весна, лето, осень, зима.
Но сестра его жизнь оказалась сказкою с дурным концом, и его, могучего, полного счастья, под конец пересилила. «Август», «Гамлет», «Я кончился, а ты жива», «Душа моя, печальница», весь евангельский цикл – тут уже вполне трагический звук.
Ну вот, а сегодня я выслушала монолог Анны Андреевны на ту же тему, но, кажется мне, несправедливый.
Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. Для других чувств не было места. Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова – не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается.
– На днях я из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во-первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил! Во-вторых, как же это его преследовали? Когда? Какие гонения? Всё и всегда печатали, а если не здесь – то за границей. Если же что-нибудь не печаталось ни там, ни тут – он давал стихи двум-трем поклонникам и всё мгновенно расходилось по рукам. Где же гонения? Деньги были всегда. Сыновья, слава Богу, благополучны. (Она перекрестилась.) Если сравнить с другими судьбами: Мандельштам, Квитко, Перец Маркиш, Цветаева – да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая.
Да, если сравнивать с другими судьбами – счастливейшая. Но следует ли сравнивать? И чья страшнее: у Мандельштама или у Цветаевой? У Мити или у Квитко? Что мы знаем об их последних днях? А может, у Александра Блока, хотя он и умер в своей постели, – страшнейшая. Родившийся в рубашке, счастливый от природы, Пастернак с годами научился чувствовать чужую боль, уже неизлечимую веснами. Вот уж кто действительно был создан для счастья, как птица для полета. А написал под конец:
Сыновья его выросли, не отведав каторги, это правда, а чужие сыновья? Деньги у него были благодаря необычайному переводческому трудолюбию, съедавшему собственные стихи и прозу; и деньгами своими он щедро делился со ссыльными и с тою же Анной Андреевной…
К чему затевать матч на первенство в горе? Материнские страдания Ахматовой ужасны, неоспоримы. И ждановщина. И нищета. И все-таки она, Анна Ахматова, счастливее тех матерей, к которым сыновья не вернулись. Пастернаку страданий оказалось достаточно, чтобы умереть. Выносливость у каждого разная. Пастернак был задуман на 100 лет, а умер в 70. И не умер, а загнан в гроб. В 60 лет он был подвижен, влюбчив и способен к труду, как юноша, а через 10 лет умер от рака, имя которому – Семичастный и К0. Думаю, смерть его – еще одно подтверждение той теории, которая связывает рак с потрясениями нервной системы.
Рожденному в рубашке Пастернаку было больнее, чем другим гражданам, когда рубашку сдирали вместе с кожей.
Все это я произнесла осторожно, а потому и неубедительно. Анна Андреевна слушала, не удостаивая меня возражениями. Только ноздри вздрагивали (как у графинь в плохих романах).
Жаль, что она не была на похоронах, подумала я. Дело не только в том, что собралось около полутора тысяч человек. Там сознание, что хоронят поэта, избравшего мученический венец, было явственным, громким, слышным. Слово не прозвучало, а звук мученичества и преклонения перед мученической судьбою был и в безмолвии слышен. Безмолвие там гремело не менее внятно, чем молчание толпы 9 января. Выстрелов не последовало, зато было слышно, что
Внезапно Анна Андреевна оглушила меня.
– Пришел друг и принес мне вот это. – И протянула мне листок. – Видите? Всё целиком.
Стихотворение Ахматовой Пастернаку: «И снова осень валит Тамерланом» – то, из которого я когда-то вспомнила всего лишь строку! теперь оно вернулось к ней все до последней строчки!
и т. д. до конца, до строки:
Как могла я это забыть? Да будет благословенна неведомая мне дружба, сохранившая, запомнившая[344].
«Но, – подумала я, – гефсиманский вздох – это вздох перед Голгофой. С чем же она сейчас спорит? Значит, она понимала его мученичество, и более чем понимала – предчувствовала».
И я рассказала Анне Андреевне о том, как Кривицкий при мне расправлялся со стихами Пастернака. Шел 47-й год. Конечно, Фадеев не Жданов, и выступления Фадеева против Пастернака (которые я слышала своими ушами) были не в пример легче ждановских против Ахматовой. Но вылазка Фадеева против Пастернака была следствием того же постановления 46 года. Фадеев с трибуны объяснял: «Пастернак идейно чужд», он «не наш», Пастернака недаром ценят за границей – он недаром по душе нашим врагам; он не только в собственные стихи, айв переводы вносит вредный идейный сумбур. Фадеев, конечно, был исполнителем высшей воли, а приказ был ясен – расправиться. И расправа со стихами Пастернака шла полным ходом. Я наблюдала ее вблизи. В 1947 году я работала в «Новом мире», в отделе поэзии. Главным редактором журнала считался Симонов, но фактическим всевластным хозяином был его заместитель, Кривицкий235. Ну вот. Однажды, в январе 47 года, Симонов поручил мне просить у Бориса Леонидовича стихи для журнала. Пастернак дал несколько стихотворений, в том числе «Март» и «Бабье лето».
– Возмутительно! – закричал Кривицкий, едва пробежав глазами «Март».
Признаюсь, я опешила. Я была совершенно уверена в полной политической безвинности весенних стихов.
– Нет, это невозможно! – надрывался Кривицкий. – Это издевательство! Это прямой вызов!
– Да в чем дело-то, где?
– Вы что же, читать не умеете?
И Кривицкий огласил крамольные строки:
– Всего живитель и виновник – навоз! Тут целая антисоветская философия. Это значит, что всё в нашей стране, в том числе и советская власть, стоит на навозе.
Я продолжала пребывать в столбняке. Расправившись с «Мартом», Кривицкий накинулся на «Бабье лето». Быстрой, победоносной скороговоркой он прочитал:
Он грозно поглядел на меня.
– Приходит всему свой конец! – кричал Кривицкий. – Чему всему? Советской власти? «Лоскутница осень»! Это значит, наши люди ходят в лохмотьях… «Как в воду опущена роща»! Ходят понурые, как в воду опущенные! А «всё пред тобой сожжено»? Как вам это понравится? Опять – «всё»! Строй! Власть!
– Да ведь не о Красной же площади или Кремле идет речь! – ответила я, выйдя наконец из состояния столбняка и впадая в противоположное: в бешенство. Я чувствовала, что совершаю кощунство, но остановиться не могла. – Не Дворцовую площадь, не кремлевские башни предлагает поджечь Пастернак, как вы нарочно впитываете в его стихи! Он говорит об осени! О красных осенних листьях! Осень сжигает лес! Это – лирическое стихотворение, а не призыв к бунту, который вам хочется во что бы то ни стало у Пастернака найти!
…Нашпигованный Кривицким, Симонов некоторое время колебался – между мною и им, а через несколько дней вдруг, в присутствии Кривицкого, вскользь объявил мне, что Пастернака мы печатать не будем236. И попросил передать это Борису Леонидовичу. Передавать отказ я отказалась: так или иначе, а придется ведь мотивировать – не могла же я передавать Пастернаку кривицкие мотивировки! Я настаивала, чтобы Симонов сам позвонил Пастернаку. Симонов понял меня и согласился. Но Кривицкий – снова в крик:
– Незачем тебе ему звонить! Я не ожидал от него! Крупный поэт! Что за стихи он подсунул нам! Если это всего лишь о временах года, как в своей политической слепоте полагает Лидия Корнеевна, то это тоже безобразно! Ни слова о войне, о всенародных победах! И это в его-то положении, когда мы, желая его выручить, предоставили ему трибуну для покаяния!
– Мне жаль, – сказала я, – что мы вообще просили у Пастернака стихи.
– Нисколько не жаль! Просили, он дал, а мы прочли и печатать не станем. Так ему и надо. Нечего стоять перед ним на задних лапках!
– Разве не обращаться к Пастернаку – значит стоять перед ним на задних лапках? – спросила я.
Я замолчала. Анна Андреевна ждала. Я видела и слышала весь тогдашний разговор с совершенной ясностью, как будто это было не 13 лет назад, не вчера, а сегодня утром. Зимний свет от больших окон в большом кабинете. Квадратные кресла, франтовской галстук Кривицкого, заграничный портфель Симонова. (Симонов тогда был первый человек из мне знакомых, который, что ни год, ездил за границу.)
– И долго еще вы после этих плодотворных бесед работали в «Новом мире»? – спросила Анна Андреевна.
– Нет, очень недолго. Я быстро ушла оттуда не только из чувства брезгливости, но и из чувства самосохранения.
– А что же Симонов – позвонил Борису?
Я рассказала. Разговор между Симоновым и Пастернаком был не без юмора. Утром, часов в 9, меня поднял с постели телефонный звонок. Симонов. Обиженным голосом он сообщил мне, что накануне, не глядя на поздний час и большую усталость, позвонил Борису Леонидовичу сам, объяснил ему ситуацию «сердечно, мягко». Пастернак же, как обнаружил Симонов, человек неблагодарный: забыв все попытки Константина Михайловича облегчить его участь, устроить его денежные дела и даже напечатать стихи – Борис Леонидович ему, ни в чем не повинному, наговорил грубостей… Не успел Симонов повесить трубку, а я – снова кинуться в постель, как позвонил Пастернак. Он торопился сообщить, что ночью ему звонил Симонов. «Говорит: мне ваши стихи нравятся, но ситуация сейчас сложная, не удается мне сделать то, что мне хотелось бы. Он, видите ли, и рад был бы напечатать мои стихи, да, видите ли, не может. А я ему: «Кто же это вам мешает работать, Константин Михайлович? Назовите этих людей, изобличите публично! Ведь вы – не какой-нибудь я, ведь вы – Симонов, один из виднейших, влиятельнейших общественных деятелей нашей страны! И вдруг – вам, публицисту первого ранга – мешают! Вы обязаны немедленно выступить в печати и изобличить отдельных вредителей или те вредительские организации, которые вам, Симонову, смеют чинить препятствия в издании журнала»».
Я умолкла. Анна Андреевна смеялась.
– Борисик, – вдруг с нежностью сказала Анна Андреевна. (Я впервые услышала из ее уст такое прозвание. Эта очередная схватка Пастернака с фарисейством – его правота, его сила – и его беспомощность! «Борисик»…)
– А к Зинаиде Николаевне с визитом я решила не ехать, – помолчав, уже ворчливо сказала Анна Андреевна. – Послала телеграмму, и хватит с нее. Она всегда меня терпеть не могла. Мне рассказывал один приятель со слов докторши, что, когда мы с вами тогда шли по двору, – помните? Зинаида Николаевна увидела нас из окна и ей предложила: «Хотите взглянуть? Вот Ахматова». Но навстречу к нам не вышла и в дом не пустила237.
Я спросила у нее, как поживает книга.
– Марусенька звонила, визит Козьмина, наконец, состоялся и всё будто бы в порядке. Сейчас она приедет сюда. А пока что – вот…
Анна Андреевна открыла чемоданчик и протянула мне подарок. «Поэма»! Новый, окончательный экземпляр! И даже с надписью. Обычно она ставит только дату, а тут и дата и надпись. На первой странице: «Л. К. Ч. дружески Ахм.», на последней: «18 июня 1960. Москва. Ахм.»[345]