Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 47 стр.


Анна Андреевна уверяет, что ей все едино, но я не верю.

Тот же Озеров советует никому не показывать «Реквием».

Но ведь XX и XXII Съезды были! Не приснились же они нам! Ведь Солженицын напечатан!

А может статься, этап разоблачений и покаяний уже окончился, и «на данном этапе» оплакивать замученных и убиенных уже не следует? «На данном этапе» следует уже забывать, забывать, забывать?

Провожая меня в переднюю, Анна Андреевна сказала, что завтра вернется к Нике, хотя собиралась пожить здесь дольше. Она переехала сюда, надеясь побыть с Ниной Антоновной, пока Ардов в Голицыне. Ардов вернулся раньше, чем его ожидали, и Анна Андреевна не скрыла от меня свое неудовольствие. По-видимому, ее с ним отношения, которые никогда не были глубоки, а всего лишь поверхностно-доброжелательны, теперь совершенно разладились.

У двери в кухню стояла молодая женщина – Борина жена – с малюткой на руках.

– Посмотрите, какая у нас новая Нина, – сказала Анна Андреевна.

Новая Нина, месяцев шести от роду, приветливо смеялась и подпрыгивала у матери на руках, ухватив меня за палец.


21 декабря 62 Беда.

Среди дня голос Анны Андреевны по телефону: «Неужели вы в городе! Как я рада, что вы в городе! Приходите сейчас, скорее, срочно!»

У меня еще со вчерашнего дня после разговора с Лаврентьевым не утихло сердцебиение, мне требовалось лечь, но я отправилась. Уж очень у Анны Андреевны был огорченный голос340. Мороз. Троллейбусы ползут еле-еле, и сквозь стекла, обросшие льдом, ничего не видать. Я долго стояла на остановке, долго стояла в троллейбусе, потом долго поднималась, этаж за этажом, на Никин восьмой (лифт не работает) и всю дорогу раздумывала, что же такое стряслось? Вернули Анне Андреевне окончательно «Поэму»? Эка невидаль – вернули! К этому она привыкла. Какая-нибудь корректура? Тогда голос не звучал бы трагически. Что-нибудь с Левой? Нет, время не то. С «Реквиемом»? Во всяком случае, думала я, попахивает Большим Домом.

Я не ошиблась.

Анна Андреевна лежит на кушетке с грелкой в ногах.

Лицо искаженное.

Ника на работе. Возле постели хлопочет маленькая Никина мама.

В самом деле беда и в самом деле – тень Большого Дома. И царствию его не будет конца, хоть издохни Сталин еще три раза, хоть еще трижды расстреляй Берию.

Анна Андреевна протянула мне письмо. Сначала я ничего не поняла. Пишет какая-то девушка, что какого-то Гену берут в армию и что Анна Андреевна должна написать ему письмо. Ничего странного и особенного, кроме некоторой настырности тона. Анна Андреевна протянула мне второе письмо. Вышеупомянутый Гена сообщает, что Анна Андреевна должна разрешить ему прислать ей «на просмотр» стихи… Тоже обычное дело. А дальше речь идет о каком-то письме, будто бы написанном Ахматовой в «Литературную газету», письме, после которого его, Гену, выгнали из института и вот теперь берут в армию…

Раздраженно, обрывисто, торопливо, каждую секунду сердитыми ладонями подминая под голову подушку, Анна Андреевна рассказала мне следующее. Летом сотрудник «Литературной газеты» привез ей письмо от двух мальчиков, посланное, по незнанию ее адреса, в редакцию газеты, с просьбой доставить ей; в письме молодые люди объясняли, что за нее они готовы отдать жизнь, а всех остальных современных поэтов ненавидят. Письмо было вручено ей в уже распечатанном конверте. Она написала мальчикам, что они ошибаются, что нынче у нас много прекрасных поэтов и незачем всех ненавидеть, но от них ответа не получила. И вот сегодня известие: Гену выгнали из института, Гену берут в армию.

Ночью у Анны Андреевны был приступ стенокардии…

И не зря. Письмо мальчиков к ней и ответ ее им, разумеется, перлюстрированы и в копиях лежат в Большом Доме. Да и без перлюстрации «Литературная газета» маху не дала и сама сообщила о студентах либо в институт, либо прямо в КГБ. Ведь Ахматову у нас печатают напоказ, а на самом деле ее любить, да еще больше всех, не положено.

Гневный, жалобный монолог с подушки:

– Все со мной было, а этого еще не было… Какое мое письмо в Литгазету? Кто им сказал, что я что-то писала в Литгазету?!. Я написала им. По адресу, указанному на конверте… Из-за меня погибает молодежь… Разве я могу это выдержать? За что? Я ведь их только оглаживаю, объясняю, что теперь лучше стало. Я ведь хрущевка. Хрущев сделал для меня самое большее, что может сделать один человек для другого: вернул мне сына. Но из-за меня погибают чужие сыновья. Мои стихи губят людей. Мои письма губят. Я ни с кем не должна переписываться, никому отвечать. Я заметила: стоит мне ответить – корреспондент смолкает. Каждый раз. Теперь понятно, почему. Только за границу мне дозволено отвечать – чтобы там, упаси Бог, не подумали, будто мне чинят препятствия в переписке. А внутри я не должна писать никому, никому! И что за судьба моя! Ни у кого такой нет.

Она еще долго жаловалась, подминала непокорную подушку и просила совета.

Я ей сказала, что напрасно она так мучается, что ведь мальчики пострадали не из-за ее письма им, а из-за своего – ей…

– Но ведь они пишут о каком-то моем письме в Литгазету! – простонала она.

– Но ведь это провокация и ложь!

– Посоветуйте! – повторяла Анна Андреевна.

Что я могла посоветовать? Провокация тут явная,

цель – выловить «сердитых молодых людей», да и Ахматовой напомнить о Жданове. Неясно только, как распределены роли, кто таков Гена… Я повторяла, что как бы там ни было, а ее вины тут нет. Мальчикам надо попытаться помочь; Фрида, конечно, не откажется снарядить экспедицию в Новосибирск – у нее много друзей среди порядочных и умных журналистов, связанных с юристами. Кто-нибудь съездит в Новосибирск – повидается с мальчиками и девочками, узнает толком, что там случилось, и, главное, объяснит малышам, что Анна Андреевна, разумеется, в Литгазету никакого письма не писала… (Стон с подушки: «Зачем это я стану донесения писать? Товарища Лесючевского из меня делают на старости лет»…) И пусть ребятишки выучат назубок, по складам, слово пер-лю-страция… Да и без перлюстрации, неужели они воображали, что в Аитгазете так-таки и перешлют письмо Ахматовой, не полюбопытствовав его прочитать? Да ведь в каждом «отделе писем» каждой газеты существуют специальные товарищи со специальным заданием… Пора бы юношам понимать, где живут.

– Все равно. Если не я виновата, то мои стихи, – ответила Анна Андреевна.

– Да ведь «Реквием» до них дойти еще не мог! А остальные стихи напечатаны. И стихи ваши не губят, а спасают людей.

– Все равно, – повторила Анна Андреевна печальным голосом, но уже чуть спокойнее. – До сих пор мои стихи вредили мне одной, теперь вредят другим.

Я поклялась, что Фриде я позвоню сегодня же, и что она приедет к ней сразу, скоро, и что непременно все выяснит и все мальчикам объяснит. А может быть, окажется в силах, с помощью журналистов, выручить Гену[479].

Помолчали.

Потом, к моему облегчению, она заговорила о ленинградском «Дне Поэзии». Я рада была, что она отвлеклась. Она очень хвалила стихотворение Шефнера «Невосстановленный дом».

– И вообще Шефнер прелестный поэт, – сказала она341.

И вдруг спросила:

– А каковы новости с фронта «Софьи Петровны»?

Ах, мои новости. Какие у меня бывают новости,

кроме плохих. Я никогда не рассказываю Анне Андреевне о «Софье», если она не спрашивает сама.

– «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», – сказала я. – Или так: «Не пойму, от счастья или горя / Плачешь ты, к моим ногам припав». Или так: «Я старичок обоюдна-ай»… Помните? Толстой говорил о себе, не о Хрущеве.

– Беда с этими образованными женщинами, – сказала Анна Андреевна. – Перестаньте. Докладывайте.

Я доложила.

…На днях по телефону полудетский голос Эли Мороз – редакторши из «Советского писателя». «Спасибо вам за вашу повесть. Я проплакала всю ночь… Я до сих пор не имела права звонить вам, потому что не было решения. Теперь решение есть. Приходите подписать договор».

– Ура! – тихо сказала Анна Андреевна.

Я попросила ее дослушать. Еще неизвестно, ура или увы. Эля добавила что-то о редсовете, на котором будет решаться, выпустят ли мою повесть в последнем квартале 63 года. «Только в последнем!» – не удержалась я. «Для вас это поздно?» – удивилась Эля. «Не для меня – для нее», – ответила я.

– Ведь щель вот-вот закроется, – сказала я Анне Андреевне. – Мощную солженицынскую пробоину начнут заклепывать. Вспомните Паустовского и «Тишину».

– Да и Манеж… – сказала Анна Андреевна. – Мой «Реквием» не успеет, если манежность перекинется в литературу.

Я сказала, что «Реквием» еще может успеть – в журнале. И мне кажется, необходимо пытаться – скорее, скорее. А вот «Софья», если ее не напечатают «Сибирские огни», – она уже нигде не выйдет. Щель суживается на глазах. Я рассказала Анне Андреевне о своем вчерашнем визите к Лаврентьеву, и мы заговорили о том, о чем весь город говорит, – о речи Ильичева на приеме («опасность очернительства») и о словах Хрущева, что у Сталина были заслуги342.

Жить при Сталине можно – ведь жили мы! – и слушать и читать славословия Сталину тоже можно было – ведь слушали мы и читали 30 лет! – а вот теперь, после всего перенести малейшую хвалу ему – вот это немыслимо. Оскорбление миллионов сердец, живых и мертвых.

– Это как нельзя было перенести «повторничества», – сказала Анна Андреевна. – Когда, помните, в 48–49 году начали вторично брать тех, кто вернулся после 37-го, – я знаю: среди ожидающих нового ареста было немало самоубийств. Ожидания вторичного ареста люди перенести не могли. А мы разве можем перенести хвалу Сталину – снова? после обнародования его пыточных резолюций!

Мне вспомнилось: «на новом этапе», «на данном этапе», «на прежнем этапе». И еще выражение: «партия своевременно разоблачила»…

– Но договор с «Советским писателем» все-таки подписан? – спросила Анна Андреевна.

– Да, – сказала я. – «На данном этапе».


29 декабря 62 Была у Анны Андреевны. Вечером у нее Тарковский, меня она просила придти днем. Я вела себя дурно, несдержанно, то есть небрежно; хоть я и заметила сразу, что ей нездоровится («немогута», сказал бы Герцен), но я, наверное по собственной усталости («устали», сказал бы Герцен), вела себя нервно, во вред ее больному сердцу. Стыд.

Она полеживает на кушетке, посиживает в кресле, ей и так и этак не по себе.

Я рассказала ей, что в Переделкине, в Доме Творчества, видела Ольгу Берггольц, совершенно пьяную. Ольга Федоровна за меня уцепилась, взяла под руку, была будто рада, приветлива, говорила что-то о «Новом мире», о Твардовском и о ленинградской редакции Маршака; потом будто испугалась меня, усомнилась, со мной ли она говорит, выдернула руку из-под моей и ушла. Потом издали – с другого конца коридора – помахала мне и повернула обратно, но я уже сунулась в комнату к друзьям.

– Мания величия и мания преследования, – сказала Анна Андреевна. – А в общем, гибель поэта, – она ведь поэт несомненный. Но, наверное, уже не в состоянии писать. Видели ли вы ее последнюю книжку? Там опять «мама-Кама», «Кама-мама». Господи, сколько же можно?343

Я рассказала Анне Андреевне о выступлении Берггольц в Союзе, когда обсуждалась повесть Солженицына. Ольга Федоровна говорила, в частности, о статуе Сталина в Сталинграде, которую воздвиг Вучетич. Колоссальный, многопудовый идол. «Одну фуражечку на двух платформах везли»344.

– Да, хорошо, что Ольга не всегда пьяная, – сказала Анна Андреевна. – Когда она в своем уме, она и умна, и талантлива.

И тут же Анна Андреевна с неодобрением отозвалась о выступлении Ахмадулиной на цветаевском вечере345.

Я спросила, как дела с «Поэмой» в «Знамени». Окончательного ответа все нет: по-видимому, Скоринихе все не удается повидать своего шефа… До чего же надоели мне эти проклятые дураки: это средостение между народом и его великим поэтом. Редактору дают в руки нового «Медного всадника», а он кобенится. И что в «Поэме без героя» может понять Кожевников, сколько бы раз он ее ни читал? Он будет читать ее слева направо, справа налево, производя единственную работу, на которую он способен: сыск. Он будет выяснять, не спрятан ли где-нибудь под новогоднею маскою Гумилев. Не найдет, но, на всякий случай, не напечатает.

Анна Андреевна потребовала у меня совета: что делать с «Реквиемом»? Давать или не давать в редакцию, а если давать, то в какую?

Я ответила: Твардовскому, в «Новый мир». «Ведь напечатали же они Солженицына», – сказала я.

– Ведь не напечатали же они «Софью Петровну», – ответила Анна Андреевна.

Терпеть не могу этого сопоставления (которое часто слышу). Не говоря уж о том, что Солженицын великан, и не следует обыкновенного литератора, как я, сравнивать с великаном (это мне слишком невыгодно); да и кроме несоизмеримости наших дарований, между темами «Ивана Денисовича» и «Софьи Петровны» нет ровно ничего общего. «Один день Ивана Денисовича» – это один день в застенке, где гноят неповинных, а «Софья» – разве про то? Конечно, и в «Софье» застенок, но тема повести – ослепленное общество; несчастное глухо-слепо-немое общество, не ведающее, что творит.

– Твардовскому не понравилась «Софья» художественно, – сказала я, – и, может статься, он прав. Кроме того, Твардовскому мужика подавай, а «Софья Петровна» горожанка, полуинтеллигентка. Ему это не интересно. Его интересует деревня.

– «Реквием» тоже не деревня, – сказала Анна Андреевна. И, с раздражением:

– Пожалуйста, без ханжества. Вы сами знаете цену «Софье Петровне». Отзывы о ней346.

Я сказала, что если Анна Андреевна просит моего совета о «Реквиеме», то, мне кажется, единственный шанс – это «Новый мир», самый смелый и самый интеллигентный из наших журналов. И что бороться за напечатание «Реквиема» необходимо, потому что формула «массовые нарушения социалистической законности в результате культа личности Сталина» никуда не годится; она пуста, безжизненна, как все канцелярские изобретения; канцелярщина для того и придумана, чтобы выхолащивать из слов живое содержание, чтобы скрыть преступление, а не раскрыть его. Когда хотят раскрыть, а не скрыть, тогда находят другие слова. «Пол в земской избе неделями не просыхал от крови» – так пишет Герцен. Разве слова «массовые нарушения» и «культ личности» выводят наружу судьбы миллионов личностей, заставляют нас услышать их вопли, увидеть сапоги палачей, понять материнское горе – все, что выводит наружу «Реквием» Ахматовой или «Иван Денисович» Солженицына? Нет, канцелярская формула не дает пищи сердцу, воображению, раскаянию, гневу. Да и уму! Надо, чтоб «Реквием» прозвучал, надо дать людям выплакаться, смыть слезами невинную кровь, обернуться на самих себя. Осознать прошедшее.

Помолчали. Мне сделалось стыдно, что все это я говорю ей – будто она без меня не знает. Но я очень устала, все во мне дрожит и торопится.

– «Последствия культа личности», в сущности, такие же бессодержательные слова, как «враги народа». Вот:

вот это содержательно. Читатель вспомнит себя, свои заблуждения, свое горе – и сразу слезы хлынут… Он оплачет этими слезами и себя, и погибших[480].

Помолчали. Бросив взгляд на мой тугой, расстегнувшийся от тяжести портфель, Анна Андреевна спросила, что у меня там за книги, что я сейчас читаю? Я сказала: «Не читаю, а перечитываю».

– Чехова? – насмешливо спросила она.

Насмешка была неуместна, но и мой взрыв тоже. Заговорив некстати о Чехове, Анна Андреевна наверное просто хотела дать себе отдых, повернув тему и тональность. Съязвила она без злости. Но я уже давно бранила себя, что ни разу не сказала ей о Чехове то, что о нем думаю. И тут вдруг дала себе волю. Я сказала, что Чехова мне перечитывать незачем, потому что он и без того всегда со мною: «Помните? – спросила я, – вы однажды мне сказали, что не скучаете по морю, потому что оно всегда при вас, возле вас, с вами? Ну вот, мне не требуется перечитывать Чехова, потому что он всегда со мной. Рассказ Чехова «Моя жизнь " памятен мне, пожалуй, яснее, чем моя собственная; «Скрипка Ротшильда», «Рассказ неизвестного человека», «Три года», «Архиерей», «Именины», «Скучная история», «Супруга», «Дама с собачкой», «О любви», «Дом с мезонином» – да разве можно без этого жить?» Я называла наобум, а у Чехова десятки шедевров. Ну, до сих пор мой монолог был в пределах приличия, но далее не совсем: я сказала, что нелюбовь Анны Андреевны к Чехову – это у нее не свое, личное, ахматовское, а, я подозреваю, «цеховое», акмеистическое, что-то от неведомого мне и уже непонятного знамени определенного поколения и круга людей искусства; акмеисты, сказала я, хотели сбросить Чехова с корабля современности, как, например, футуристы – Пушкина и Толстого. Маяковскому требовалось в борьбе каких-то там течений и школ кидаться на Толстого и Пушкина в манифестах, статьях, стихах, ну и пусть бы, раз это в какую-то минуту было на потребу новизне и борьбе, но минута с ее потребой прошла, и он мог бы спокойно расслышать и Толстого, и Пушкина… Гумилеву, Ахматовой и Мандельштаму, пока они были «новой школой» какого-то нового искусства, требовалось для чего-то отвергать Чехова, противопоставлять Толстого – Достоевскому и так далее. Теперь уже трудно понять, для чего. «Школы» – то проходят, а Чехов остается – как, впрочем, и Мандельштам, и Ахматова, и Гумилев, и Маяковский. «Вы сказали мне один раз, – продолжала я, – что герои Чехова лишены мужества, а вы не любите такого искусства: без мужества. Но у Чехова-то хватило мужества написать «Припадок», «В овраге», «Мужики» и хватило гениальности преобразить горе человеческое в гармонию. И, – заметила я нагло, – не мне, а вам следует перечитывать Чехова».

Назад Дальше